«Ишь, старая карежина, чего удумала», — злилась кикимора и щурила зеленые глазищи в темноту. Тут, в темноте, в старых темницах, где раньше держали оскверненных богов, было скучно. Сиди себе днями и ночами, смотри вникуда, медленно сходи с ума. И Тузика рядом нет. Только змеючка белая по руке скользит, успокаивает. Ей самой тут, поди, невесело.
Потекли безрадостные, наполненные мраком и тоской часы. Пару раз раздавался в темноте голос Ю-бабы, которая спрашивала, не передумала ли пленница. Но пленница не передумывала — посылала Ю-бабу по матушке, а потом и по батюшке прошлась, от чего старая перечница гнусно хихикала и уползала к себе обратно в дом удовольствий. Она знала, что в столь концентрированной темной ауре, коей были наполнены темницы, мало кто выдерживал дольше трех дней. Правда, кикимора об этом не знала: ей в принципе было не то что б комфортно, но терпимо. Темная аура темниц ее мало трогала.
Только вот выбраться у бедной кикиморы никак не получалось. Против такой темницы ни одолень-трава не спасала, ни болотные огоньки.
— Да уж, гадючка, влипли мы с тобой, — сказала кикимора.
Уставшая змейка свилась в клубочек на коленках у кикиморы и задремала как котенок. Она исползала уже всю темницу вдоль и поперек, но не увидела ни одной норки, чтобы уползти и добраться до Омононуси, попросить о помощи.
Час шел за часом. Грустнее и грустнее становилось кикиморе на душе: высасывала темница все ж таки радость. А когда русскому человеку или, там, кикиморе грустно становится, песнь сама из души литься начинается.
Она и полилась: грустная, плавная, долгая, как зимняя ночь, тягучая, как черная еловая смола, как горький аконитовый мед.
Кикимора пела, изливая душу, горечь свою вымывала из сердца с слезами. И на эти слезы откликнулся вдруг другой женский голос. Он был почти такой же красивый, как у кикиморы, только повыше.
И зазвенела тоскливая песнь в два голоса, и закапали горькие слезы на пол темницы, и всколыхнулась неспокойная темная аура вверх. Всколыхнулась — и осела.
— Беда с тобой, подруга, — послышался голос из темноты, когда песня ненадолго прервалась.
— И с тобой беда, — ответила кикимора.
— Правда твоя. Неволит меня Ю-баба за красоту мою, думает, управы не будет на нее, — грустно донеслось из темноты.
— А что, есть она, управа-то? — осторожно спросила кикимора.
— Есть, как не быть. Тетушка моя как прознает, что меня неволят, спасет. И тебя спасет, чужая душа. Только ждать тут тяжко, канашими у меня на душе, тоска. Как бы не сдаться раньше срока, не согласиться в доме Ю-бабы веселить мужчин…
— Надо, подруга, канашими нашу наружу выплеснуть, чтобы тетушку твою дождаться и на поводу у этой вашей Ю-бабы не пойти.
— Надо, чужая душа, надо, только вот как?
Помолчали в темноте, погрустили и снова запели. Стройно запели, хорошо, про неволюшку женскую, про кровушку алую от плеточки шелковой, про слезы о любви несбывшейся и о сбывшейся горькой, которая счастья не приносит.
Я в хорошей стране Япония, что в хорошей стране Россия — везде беды похожи, боль душевная похожа. Беда — она беда и есть. Боль — она боль и есть, какая уж разница, от чего сжимается в груди и давит, мучает?
Вилась песня, крепли голоса. Девицы-невольницы замолкали порой надолго, печально смотрели в темноту, а потом снова, не сговариваясь, принимались петь.
— Есть у меня напиток специальный. Уж я его обещалась не пить с той поры, как овдовела, но не успокаивается чего-то душа. Просит, — сказала, грустно вздохнув во время очередного перерыва, кикимора. Ей и вправду было тошно.
И кикимора протянула руку в темноту, схватившись за что-то пальцами. Такая уж у нее была способность.
— Вот оно.
Особая настойка из красной рябины пахла деревом, горькими почками, чуть заметной пряностью зимней ягоды.
Несладкой была настоечка. Разлилась вкусом не схваченной морозом красной рябины во рту, в груди, обожгла. И новая песня полилась, горше прежних.
Долго ли, коротко ли, но в таком настроении соображать на двоих стало совсем уныло. И кикимора вытащила заветную веревку, которую ей демон-висельник подарил. Тот старой знакомой был рад, правда, радость эту тут же пожрала темница, но демону висельников было на это по барабану. Он сам у кого хочешь мог забрать радость, а вместе с ней и жизнь. Такая уж у него была натура.
Пел он так себе, скорее, не пел, а скрыпел, как потертое седло, но в зловещем скрыпе этом была та же тоска, которая кикимору и неизвестную пленницу травила. И не было этой тоске дна.
Темница, построенная однажды на заре времен для оскверненных богов, была, конечно, местечком безрадостным. Темная аура тут была такой концентрированной, что мгновенно отбирала любую радость или хотя бы проблеск света. Но вот к чему темница не была готова, так это к тому, что ее темную ауру начнут приумножать.