Абсурдный круг по мотелям — тот же штампованный комфорт, то же уродство, те же рекламные призывы, те же махинации, те же встречи — Гумберт Гумберт совершает, конечно, один; устроившаяся на сиденье рядом с ним несовершеннолетняя кукла, поглощенная своими комиксами и жвачкой, не слышит его любовных признаний, не видит ни единого из пересекаемых ими селений и городов. Но он уже не будет один на своем втором круговом пути — пути, который совершит без нее и в погоне за ней, бредовом маршруте, который, во всей неотвратимости и случайности разом, как бы предопределен и размечен нарочитыми вехами, оставленными в регистрационных книгах гостиниц неуловимым похитителем.
А последний настолько близко знает героя, его мифы и причуды, что речь может идти только о двойнике, самом Гумберте Гумберте, его полном, зеркальном тезке. Он безостановочно движется по собственному следу и узнает во всех зеркалах лабиринта лишь самого себя.
Единственное, что он может, — еще раз пройти своей прежней дорогой, где предметы повторяются и множатся до бесконечности. Очередное прибытие в ту же исходную шахматную клетку (дом все той же квартирной хозяйки, его жены и тещи одновременно) — нечто вроде периодического возврата туда, где начались книга и мир, в центр круга и вместе с тем завершающую точку окружности.
«Лолиту» называли сатирой на жизнь в Америке, картиной американского общества без прошлого, увиденной глазами старой Европы. Но римские прогулки Антониони, маршруты Достоевского и Клейста пролегают где-то неподалеку.
Что до Набокова, то он в интервью какому-нибудь слишком любопытному журналисту мог бы сказать, что его лично нимфетки совершенно не интересуют и что он с таким же успехом мог рассказать историю велосипеда или попугая. Конечно, конечно… Но как бы эти двухколесные механизмы ни завораживали современную словесность, можно утверждать, что роман получился бы тогда другим. Вероятно, нужно было соединить всепоглощающую одержимость (девичьим телом) с хитроумными формами Дедаловой постройки, чтобы придать этому телу ощутимый вес, физическую реальность и возвести великую книгу, которую мы знаем теперь.
Станислав Лем{123}
Лолита, или Ставрогин и Беатриче
Что меня огорчает в литературе, так это отсутствие критериев. Критерии, разумеется, существуют. Разумеется, есть множество знатоков, которые это мое признание сочтут нелепостью и, если они вообще пожелают со мной дискутировать (в чем я сомневаюсь), будут готовы уничтожить меня подробным перечислением объективно выявляемых признаков ценности литературного произведения и не менее длинным перечнем превосходных и выдающихся книг, всеобщее признание которых неопровержимо доказывает, что мое отчаяние совершенно безосновательно. Все это как будто бы правда. Но что поделаешь, если известно, что время от времени где-нибудь появляется книга, которую долгие годы никто почему-то не в состоянии оценить, книга-странник, путешествующая от издателя к издателю, рукопись, которую не способны отличить от посредственности или крикливой претенциозности, либо (что, возможно, еще хуже) книга, когда-то и где-то изданная, но словно бы несуществующая, остающаяся мертвым номером в библиографиях, которая вдруг, неведомо почему, оказывается в центре внимания знатоков и с их запоздалым напутствием начинает долгую и, в сущности, свою первую настоящую жизнь?
О «предварительной» истории выдающихся книг, которые в читательский мир входили, как камень в топкую грязь, говорят невнятно и неохотно. Но разве не такова была первоначальная судьба романов Пруста, прежде чем они стали Библией рафинированных эстетов? Разве острого ума, проницательности, вкуса французов оказалось достаточно, чтобы сразу оценить его творчество? Почему огромный роман Музиля{124} был «открыт» и признан достойным называться классическим лишь через много лет после смерти писателя? Что могла сказать критика основательных и объективных англичан о первых романах Конрада? Мне могли бы возразить, что все это, возможно, и правда, но говорить тут особенно не о чем, коль скоро каждый из этих авторов в конце концов получил признание, которого он заслуживал, а его книги — успех у читателей; что же касается временного разрыва между художественным высказыванием и его справедливой оценкой, то из-за этого убиваться не стоит.
Мне с этим трудно согласиться. Ведь чуткому и умному читателю (речь как-никак о знатоках!) книга открывается сразу, говорит ему все, что может сказать, и какие еще таинственные процессы должны произойти, чтобы месяцы или годы спустя из его уст вырвался возглас восхищения? И чего стоит восхищение, переживаемое с таким запозданием?