Отпевали Иванушку по-особенному, по пасхальному чину, радостно, в белых ризах, с пасхальной серебряной свечой. Отправляли братца в дорогу с сердцем легким и мирным, без нахмуренной скорби. Читали и пели хорошие легкие слова и часто-часто повторяли:
– Господи, упокой младенца!
«Небесных чертогов и светлого покоя… причастника сотвори чистейшего младенца…»
«Рая жителя тя показует, блаженный, воистину младенче… Ликом святых счиняет тя…»
Сравнивали Иванушку «с младым злаком», Господом пожатым, чтобы возвести его от земли на Божественную гору.
– О мне не рыдайте, – говорил братец словами исходной песни, – а радуйтесь…
Наступило «последнее целование». Мы прощались с Иванушкой, целовали лобик его, освещенный солнцем, а в это время пели:
– О, чадо! Кто не восплачет зря твое ясное лице увядаемо… Якоже бо корабль следа не имый, сице зашел еси от очию скоро…
Священник сказал:
– Вечная твоя память, достоблаженне и приснопоминаемый младенче Иоанне…
Все было в церковном дыму и в солнце. В причтовом саду летали птицы. Они садились на старые деревья, и ветки качались.
Посыпали Иванушку землей и сказали:
– Господня есть земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущия на ней…
Мы были люди бедные и никак не думали, что батюшка скажет надгробное утешительное слово, но батюшка пожалел нас и сказал проповедь, в которой очень понравились слова:
– Блаженно детство: оно наследует рай!
Мать обносила кутью и каждому говорила:
– Помяните младенца!
Брали ложечку кутьи, крестились и отвечали:
– Помяни, Господи, ангельскую душеньку!..
А когда выносили гробик из церкви, то над всем городом трезвонили пасхальные колокола, все снимали шапки, встречные офицеры и даже городовые отдавали Иванушке честь.
Я подумал: «Хорошо бы и мне помереть!»
Когда опускали Иванушку в яму и так крепко, словно деревенским ржавым хлебом, запахло землей, освещенной пасхальным солнцем, я пожалел Иванушку:
– Пожил бы ты еще, милый братец!
Я бросил на крышку гроба горсточку земли «на легкое ему лежание». Пальцы мои пахли землей, и я почти с криком подумал: «Земля-то как хорошо пахнет, а братца моего нет!»
Не в брачной одежде
Маленькая, грязная, с низеньким закопченным потолком сторожка церковного сторожа Максима Требникова в городе Болотове.
Желтый свет восковой свечки, вставленной в горлышко бутылки из-под церковного вина, скудно озарял стены с ободранными обоями, отражаясь на темном оконце и освещая большой стол, покрытый вместо скатерти газетными листами.
На столе красовался пузатый графин с отбитым горлышком, с водкой, настоянной на лимонных корках, и тарелка вяленой рыбы.
На стене висело почерневшее от копоти и дыма кадило. В углу темный, суровый лик Спасителя, украшенный засохшими цветами.
К окну вплотную прильнула дождливая безглазая ночь. Шумит непогодный ветер, будоража деревья, осыпая окно мелкой изморосью и сотрясая тоненькое пламя свечки.
У стола сидят: сам хозяин, маленький, невзрачный, лохматый, с белесыми тараканьими усиками и небольшой общипанной бородкой, напротив него псаломщик Кузьма Триодин – молодой долговязый семинарист с большим, похожим на руль носом, с густой флорой на щеках и подбородке. Он в замусоленном сюртуке и в брюках цвета отцветающей сирени.
Сегодня Максим и Триодин получили жалованье, поэтому и решили после обедни «дерзнуть единую скляницу».
После каждой выпитой рюмки Максим кряхтит, морщится и деланным басом издает:
– Зело изрядно!
Триодин же медленно наливает содержимое графина себе в стакан, подносит к губам и, перед тем как опрокинуть его в пасть, дрожащим елейным голоском, подражая интонациям своего настоятеля отца Феогноста, возглашает:
– Возвеселится пьяница о склянице и уповает на вино!..
– Похоронили мы, значит, купца Филата Титовича… – рассказывает Максим, тыкая вилкой в рыбу, – и пошли это мы со звонарем Панкратием на поминки… Люди они богатые… Купцы! Не объели бы. Дома нарочно мы не закусывали, чтобы аппетита не испортить…
Пришли это мы. Сели рядком с Панкратием за стол… а на столе-то целая бакалейная лавка!.. Чего-чего нет!.. Супротив нас ветчина этакая жирная лежит – так бес в рот и просится… Я Панкратию-то и говорю: «Режь ветчину… Нечива с ней миндальничать!..»
Только это мы в ветчину-то прицелились, как подходит к нам старушка, родственница Филата Титовича, и шепчет нам на ухо:
– Вы бы здесь не мешались… Тут благородные сидят… Шли бы вы с Господом на кухню…
Ну мы, значит, этому не препятствовали… «Не в брачной одежде, значит», – подумали.
Поднялись мы из-за стола и пошли деликатным манером на кухню… Сели за стол.
А на кухне-то чадно! Суета. Горячка! Кухарки и повара так и снуют. Нас задевают и ругают, что не на месте сели!..
Глядим на стол, а на столе один кисель лежит – для благородных гостей приготовлен.
Сидели, сидели это мы, а еды не подают… Я и говорю Панкратию:
– Чево так-то сидеть! Гляди, кисель… Режь его, маткин берег, батькин край!..
Перекрестясь, давай кисель натощак есть…
Сколько мы ели, не помню. Только под конец подходит опять старушонка, увидела нас и давай ругать: