– Ах вы кутейники, весь кисель раскромсали! Как же я гостям-то подам?! Кто вас, окаянных нагрешников, просил сюда приходить?.. Уйдите вы с глаз моих, от греха подальше!..
Неча делать. Вытерлись мы от кисел я-то и пошли… Зашли с горя с Панкратием в трактир и налакались до положения риз.
– Разве это жизнь? Нет! Слеза одна – а не жизнь!.. Не могут они понимать нашего брата!.. Вишь ты, из-за киселя надо было человека огорчить, сконфузить его…
– Выпьем по единой, Божья дудочка!..
Ветер шумел, позвякивая выбитым стеклом. Вздрагивал испуганный огонек свечки. По стенам и двери, обитой лохмотьями, трепыхались трепетные тени, скользя и ломаясь.
– Не в брачной одежде, говоришь, был? Не причтили к лику благоутробных! – смеется Триодин. – Ну ладно, хоть киселька-то попробовал!
– Прибегает онамеднясь отец Феогност в сторожку ни свет ни заря. Что, думаю, такое? Не церковь ли обокрали?..
– Максим! – кричит.
– Здесь, батюшка! – отвечаю.
– В девять часов купца Филата Титовича в церковь понесут… Так ты, тово, расстарайся
заранее большие двери на две половинки раскрыть, гроб-то широкий!..
А я отцу Феогносту-то и говорю:
– Поневоле для Филата Титовича двери шире раскрыть надо… Потому – трудно богатому в игольное ушко пройти, в Царство Небесное то исть!..
– Ну ты, ладно, без кощунств, – смеется отец Феогност, – тебя не стригут, так ты и не блей!..
Триодин смеется и начинает петь сиплым тенором семинарскую песню:
– Кисель-то какой, клюквенный или черничный на поминках-то был? – иронизирует Триодин над Максимом.
– Не разобрал. Некогда было. Куски поперек горла вставали!.
– А ты возьми, Максим, да и отомсти всем… А? – весело предлагает Триодин, хитро поблескивая осоловелыми глазами.
– Чем?
– Возьми и разбогатей назло! Пригласи в гости купцов и старушонку эту, что тебя выставила… Сядит это она за стол, а ты подойди к ней и скажи вслух:
– А помните, дражайшая, как вы меня с поминок выставили? Киселька поесть не дали!.. Вот, Максим, где бы номер был!
– Надрызгался, кутья! Не помнишь, что и говоришь! – досадливо негодует Максим, сплевывая в сторону.
– Эх, Максим, неуспокоенная душа твоя! Грустно мне… что человек человека не уважает!
– Выпьем по остатней за хороших, душевных людей!
Ветер за окном спал, только дождь шумел да тревожно шептались деревья.
Город Болотов погрузился в молчаливый покой.
Звонарь Панкратий отбивал часы на старой колокольне. В невидимых далях ночи звенит заливистая гремь бубенцов.
Молитва
Село Струги, где проживает отец Анатолий, тихое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо-сирень от всякого мора охраняет, – ну и приветили это древо у себя, и дали развернуться ему от края до края.
В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое облако, лежащее на земле.
В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его «горе-священником», так как и умом он скуден, и образования маленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.
– Но зато в Бога так верит, – говорили в ответ полюбившие его, – что чудеса творить может!
Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собою загораются!
Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону, видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.
Отец Анатолий снял с себя затрапезный заплатанный подрясник и облекся в белый, из-под которого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между густыми бровями залегло раздумье.
Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табуретку, зажег огарок свечи и большой для его маленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затеплять перед иконами все лампады.
Темный передний угол осветился семью огнями.