Отчего мне больно, так это оттого, что лучшее – плохо, и что другое, если бы оно было таким, как я мечтаю, было бы сделано лучше. Все, что мы делаем, – в искусстве или в жизни – несовершенная копия задуманного. Отрицается не только совершенство внешнее, но и совершенство внутреннее; ошибка не только в правиле, которое было, но и в правиле, которое мы считали возможным. Мы пустые не только внутри, но и снаружи, парии предвосхищения и обещания.
С какой энергией одинокой души я писал страницу за страницей, живя слог за слогом в этой мнимой магии, не магии написанного, но в магии того, что предполагал написать! Завороженный ироническим колдовством, я считал себя поэтом в своей прозе в моменты ее рождения, служившие воображаемой наградой за действительные потери! И сегодня, перечитывая, вижу мои игрушки разорванными, с торчащей в прорехах соломой, будто из них вытряхнули то, чего в них не было…
После того как последние дожди ушли к югу и остался только ветер, что их вымел, возвратилась к городским кучам радость ясного солнца, и на веревках, натянутых на жерди у высоких окон разноцветных зданий, запрыгала развешанная белая одежда.
Я тоже был доволен, что существую, и вышел из дома для великой цели – вовремя прийти в контору. Но в этот день принуждение жизни участвовало в том, другом, добром принуждении, которое заставляло солнце приходить в часы, предписанные календарем согласно широте и долготе участков Земли. Я чувствовал себя счастливым, потому что не мог чувствовать себя несчастным. Я бодро спустился по улице, полный уверенности в себе, ведь, в конце концов, я знаю контору, знаю ее работников, все они мне понятны. Неудивительно, если бы я почувствовал себя свободным, неизвестно от чего. Под ярким солнцем бананы в корзинах на тротуарах Серебряной улицы были ослепительно желтыми.
Я радуюсь в конечном счете таким мелочам: тому, что дождь прекратился, что сияет солнце, что на ярко-желтых бананах черные пятнышки, что беседуют между собой продавцы бананов, радуюсь тротуарам Серебряной улицы, реке Тежу – сине-зелено-золотой в глубине, всему этому укромному месту, такому домашнему в системе всей Вселенной.
Придет день, когда я не увижу этого больше, эти бананы у края тротуара, и голоса плутоватых торговок, и сегодняшние газеты, которые мальчик разложил – на другом тротуаре, переживут меня. Я хорошо знаю, что бананы будут другими, и что торговки тоже будут другие, и что на газетах будет стоять отнюдь не сегодняшнее число. Но они не живут, и поэтому продолжаются, пусть и другие; а я живу, и оттого прехожу, хотя бы и тот же самый.
Я мог бы сделать этот час более торжественным, купив бананы, ведь, как мне кажется, именно в них, словно в волшебном прожекторе, отразилось все солнце этого дня. Но я стыжусь – ритуально, символически – покупать что-то на улице. Мне могут плохо упаковать бананы, продать не так, как до́лжно продавать, потому что я не умею их покупать, как до́лжно покупать. Могут не разобрать, что я сказал, спрашивая цену. Гораздо лучше писать, чем отваживаться жить, хотя бы это «жить» означало всего лишь покупать бананы на солнце, – пока солнце сияет, и есть бананы на продажу.
Позднее, может быть… Да, позднее… Кто-то другой, возможно… Не знаю…
Только одно меня удивляет более, чем тупость, с которой большинство людей проживают свои жизни: наличие в этой тупости разума.
Однообразие обычных жизней, что очевидно, – страшно. Обедаю в этом заурядном кабаке и смотрю туда, за прилавок, на фигуру повара, и сюда, на пожилого слугу возле меня, который, полагаю, уже лет тридцать прислуживает в этом доме. Каковы жизни этих людей? Уже сорок лет фигура того мужчины живет почти целыми днями на кухне; есть у него передышки; на сон он отводит относительно короткое время; иногда выезжает на природу, откуда возвращается без колебаний и сожалений; медленно собирает медленные деньги, которые не собирается расходовать; в случае болезни уйдет из своей кухни окончательно, переехав на участок земли, купленный им в Галисии; он живет в Лиссабоне уже сорок лет, но никогда не был ни на площади, ни в каком-либо театре, только однажды побывал в Колизее – все это кривляния на внутренних развалинах его жизни. Он женился, я не знаю, как и зачем, имеет четырех сыновей и одну дочь, и его улыбка, когда он наклоняется в мою сторону оттуда, из-за прилавка, выражает большое, торжественное, удовлетворенное счастье. И он не притворяется, ему нет смысла притворяться. Раз он чувствует счастье, значит, оно действительно у него есть.
А старый слуга только что поставивший передо мной, должно быть, свою миллионную чашку кофе! У него такая же жизнь, как у повара, разница только в четырех-пяти метрах, отделяющих кухню от зальчика со столами. К тому же он имеет всего двух сыновей, чаще, чем повар, ездил в Галисию, больше мест посетил в Лиссабоне и знает Порту, где прожил четыре года. И он тоже счастлив.