Вслух я всего этого, однако, не высказал, как и иные, думавшие точно так (вот они, несвобода, дисциплина, цензура
Продолжу – и закончу – цитирование старого интервью:
«…Я ушел из критики, зарабатывал посторонними делами, собрался писать в стол книгу о Пушкине. И мне страшно повезло. Меня выглядел один очень хороший человек (не удержусь, чтобы его не назвать: Валентин Иванович Маликов. –
…Такая вот напоследок умиротворенность. Почти благостность в самом сознании «ничейности». Пиши я беззастенчивую автобиографию, впору бы закончить эту главу и с ней всю первую часть книги красиво. Вспомнив молодого Асеева:
Чайки кричали: – Чьи вы? -
Мы отвечали: – Ничьи!
Что-то, однако, мешает, и я даже знаю что.
Когда только еще собирались ставить памятник Булату Окуджаве, кто-то мне задал, казалось, пустой, не требующий ответа вопрос: как я к этому отношусь, и я вдруг запнулся. Действительно – как? Вроде бы радуюсь. Но до сих пор, когда пишутся эти страницы, не нашел в себе сил пойти взглянуть, как он стоит на чужом для него,
«Сейчас не мое время», – жестко говорит с телеэкрана мой сверстник Сергей Юрский; еще жестче выражается чтимый мною Алексей Герман. Хладнокровно констатирую: и не мое. Но спрашиваю себя: а мое – было когда-нибудь вообще?
Так естественно воскликнуть: а годы молодости? Где моя благодарность им, заодно и Москве, допустим, конца пятидесятых? Этому, странно вспомнить, чистому, теплому городу, исполненному доступных соблазнов вроде – простите приземленную прозу – дешевых шашлычных? Как в послестуденческий год, когда в кармане, повторяя за Пушкиным, – «признак благопристойной независимости», попросту первые заработанные деньги, шатаемся по Москве с новым другом, тем же Булатом, пока никому не известным, отдавая дань помянутым общепитовским точкам.
Вообще – мне ли жаловаться? Я и не жалуюсь, вспоминая, как мне везло: впечатление таково, будто я всюду ухитрялся поспеть, словно пострел из поговорки. Был, как уже сказано, первым слушателем первых песен Окуджавы. Мне в журнал «Юность» принес свои первые рассказы поэт Фазиль Искандер, с которым я был уже дружен, – как покатывал первую свою повесть другой тогдашний товарищ, Владимир Максимов. Одному из первых читал мне Владимир Войнович – наизусть, как стихи, – главы еще не законченного, только лишь сочинявшегося «Чонкина». Самым первым писал я о прозе Василия Аксенова и о поэзии Олега Чухонцева… Довольно?
Я… я… мне… мне… первый… первый… Понимаю, как что звучит, но не в моем же личном проворстве было, понятно, дело. Такой уж шел напор одновременно являвшихся в мир талантов, и время предоставило им возможность заявить о себе.
И все-таки…
Да. Молодые годы были мои, наши. А время… Нет. Вспоминаю ту же тогдашнюю «Литгазету» с ее неслабой командой и блистательным окружением: что ж, верили, будто «оттепель» – не скоротечный миг, а именно время, способное длиться? Наоборот, удивлялись, что
Сегодня же… Ладно.
Бюрократии, которая при своем, казалось бы, всевластии не может не ощущать положения временщиков (оттого так поспешно воруют)? Правительства, меняемого, как перчатки? Пресловутых олигархов, которых всегда можно подвергнуть «равноудалению»? Время – ничье. Ничейное. Такая боевая ничья, когда в турнирном проигрыше – ну, скажем, в невыигрыше – все.
Хорошо. А мы, имеющие наглость считать себя «интеллигенцией», мы – чьи?
Кстати (или некстати, потому что ассоциация слишком лестная), сам Николай Семенович Лесков некогда процитировал слова, сказанные о нем Катковым, «столпом» официоза: «Этот человек не наш!» И прокомментировал: «Он был прав, но я не знал, чей я?… Я блуждал и воротился, и стал собою – тем, что я есть».
Единственно достойное завершение блужданий.