Во второй части моей книги – о тех, кто ежели блуждал (что не грех и не в укор), то поистине «стал собою».
ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.
…Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли – неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, ты ли – ангел – ее заслужил?… Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен…Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты?»
А он, «Ося», словно бы отвечает Наде, своей вдове, еще надеющейся, что она не вдова, великой прижизненной строчкой: «Заблудился я в небе – что делать?»
Когда я впервые шел в гости к Надежде Яковлевне Мандельштам, я, конечно, не знал об этом письме, и многого не знал. Яи самого Мандельштама прочел, как почти все в моем поколении, поздно: началось с ходившей по рукам машинописи, продолжилось доставанием «допоса- дочных» ранних книг; в конце концов стало ясно, что я обязан о нем написать.
Обязан – перед кем? Да уж не перед человечеством, слава Богу, способным обойтись без моих писаний, а перед собою. Выражаясь хоть неуклюже, зато точнее: перед оглушительным действием, которое произвели на меня стихи. Короче, начал писать и написал что-то вроде небольшой книжки – естественно, ни секунды не рассчитывая на публикацию, даже в обозримом будущем; дальше обозримого я и не заглядывал, сочинил – так, для себя, ну, еще для немногих друзей.
Что рукопись будет читать Надежда Яковлевна, отнюдь не думалось, пока мой приятель, художник, писавший ее портрет, не предложил меня к ней свести.
Я заробел, но одолел стеснительность, чего, как я мельком уже рассказал, не случилось, когда мне предложили «зайти» к Ахматовой, гостившей в Москве. Тогда победило что-то наподобие священного ужаса; теперь же купил, как велел мой спутник, бутылку коньяка и лимон (с чем, не стремясь к разнообразию, и являлся всегда к Надежде Яковлевне, любившей пропустить пару рюмок). Но на подходе к «хрущобе», где на первом этаже обитала вдова Мандельштама, визит чуть не сорвался.
– Знаешь, – сказал мне приятель (к слову, прекрасный мастер, а в ту пору, скажу для понимающих разницу, и прекрасный художник, но притом человек, склонный к фантазиям, попросту имевший в нашей узкой компании незлую, но все же заглазную кличку Ушастый Врун), – знаешь, мне ведь стоило большого труда уговорить ее, чтоб она тебя приняла…
Как?! Я стал столбом, вознамерившись повернуть обратно; художник перепутался, тем паче бутылка лежала в моем кармане, и принялся уверять, что я его не так понял. Хотя его неожиданной выдумке я мог поверить в особенности потому, что о характере Н. Я. был наслышан.
Да однажды и сам убедился при встрече – но еще не знакомстве – с нею…
Поздней осенью 1960 года мы жили в Тарусе с Борисом Балтером, частенько гостюя в теплом доме переводчицы Елены Михайловны Голышевой и ее мужа, кинематографиста Николая Давыдовича Оттена, и вот как-то раз, на минуту прервав застолье, но отказавшись его разделить, к ним заглянули две соседки. Одна сразу меня поразила каким-то необычайным светом выпуклых глаз (оказалось: «Аля», Ариадна Сергеевна Эфрон-Цветаева), но другая… Впрочем, прежде чем разглядеть ее, удивительно некрасивую старуху в нелепом лыжном костюме, я услышал фразу, произнесенную ею еще в дверях:
– Ну, Анька совсем сдурела! Назвала Блока тенором!
А меня как раз только что восхитило стихотворение Анны Андреевны Ахматовой, напечатанное в «Литгазете», где я к тому же служил. Публикация поэта, нескончаемо пребывавшего в немилости у властей, сама по себе была редкостью, а уж строки: «…Тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи» попросту поразили. И вот вдруг… Скажите пожалуйста: «назвала тенором»! Да назвала ли? В опере есть «лирический тенор», есть «драматический» – трагического не бывает. Сказано, стало быть, о чуде, о небывалости Блока.
А как резануло слух: «Анька»!…
Забавно сегодня вспомнить, но слух мой и позже с непривычки шокировался, когда Н. Я., уже в разговорах со мною, бросала:
– Оська сказал…
– Когда мы с Оськой из Чердыни перебрались в Воронеж…
– Если бы я нашла Оськину могилу…
Последнее помню дословно, потому что, высказав это несбывшееся желание, Н. Я. произнесла гениальную фразу:
– …Я написала бы на плите: «Только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык». И все.
Никто никогда так точно не определил сущности поэзии Мандельштама – с помощью его же собственных строк из стихотворения «Батюшков», без сомнения, автопортретного. «Виноградное мясо». То есть – «мясо», подлинная, способная кровоточить плоть, но – «виноградное», нежное. Не насыщающее, а дающее радость. Одушевленная плоть. Материализованный дух.
Продолжу о внешности Н. Я.