Возможно, я никогда не окажусь по ту сторону стекла. Ни сегодня, ни завтра, просто не вернусь. Я заживо погребен в себе самом. Приговорен вечно оставаться где-то
И все же я искал и искал правильный вариант своей жизни, но так и не нашел его. Ни один не был идеальным. Ни один, и не важно, делал я что-то или не делал.
А там, снаружи, где я час от часу все отчетливее вижу и слышу реальных людей – хоть они меня и не слышат, – там я замечаю второй мир. Кажется, будто он мерцает, как отблеск в воздушном зеркале или в дымке над водой. Никто, вероятно даже сестра Марион, не чувствует этот мир, хотя ночная сестра кажется наиболее восприимчивой. Я всегда отчетливее всего слышал ее мысли. Марион называет мертвых «иными».
И это очень верное название; я иногда называю их «зрителями».
Как мой отец, который ждет меня где-то там и которого я, лишь теперь, полумертвый, могу видеть. Он смотрит на меня. Так он, вероятно, сидел десятки лет и прежде, почти незаметно для меня.
Почти – значит, что в драгоценные секунды я все же ощущал его рядом. Только я этого не хотел. Не позволял приободрить себя. Не верил, что он иногда заимствовал мое тело, на доли секунды, чтобы еще раз пробежаться, вдохнуть свежий воздух, чтобы почувствовать прикосновение нежной руки к щеке.
Зрители повсюду. Прежде всего те, которые еще не завершили свои дела с живыми. Порой они показываются в чем-то блестящем. В сияющих бликах на море или мерцающем хроме проезжающей мимо машины, в отраженном свете горящих фар проносящихся мимо поездов метро.
Но яснее всего они являются перед сном. И в снах, в тех неясных, спутанных и переменчивых видениях, в этих снах мы и замечаем их. Мы думаем, это фантазии, но в действительности это они – иные.
Я спрашиваю себя, нужно ли умереть, чтобы попасть в сны живых. Или это достижимо и для почти мертвых?
Я чувствую, что у кровати Мэдлин все чаще появляются четверо иных, они стоят и наблюдают. Они ходят по залу, прислушиваются к чужим разговорам, искрам, дыханию, новостям из мира. Порой они исчезают, будто хотят немного подышать лондонским воздухом, и я представляю себе, как они сидят на задних местах в автобусах и поездах метро, там, где обычно не садятся люди, и никто не знает, почему они сторонятся этих мест.
Мне нужно научиться понимать это «между».
Между всем и ничем.
Однажды я делал репортаж-портрет о столетнем персидском учителе, который до начала семидесятых годов обучал принцев в Иране тому, как быть королями и вести себя по-королевски.
Я до сих пор слышу его насмешливый стариковский голос, доносящийся из сумрака моих постоянно меняющихся воспоминаний, его грамотный оксфордский английский.
Я спросил его очень осторожно, словно протягивая руку к кобре, где, по его мнению, сталкиваются королевские культуры англичан и арабов.
–
Он надолго задумался. Я смотрел на его интеллигентное лицо, он сидел в полутьме, во дворе своего дома в Старом городе Тегерана.
А потом ответил мне:
– Английский язык, как все западные языки христианских стран, описывает соприкосновение противоположностей как нечто насильственное. Столкновение, внедрение, даже нападение – нечто враждебное, агрессивное. Это, несомненно, хорошо служит цели усилить предрассудки и страхи. Ведь нет ничего прекраснее черно-белого мышления, не так ли?
Он пригубил мятного чая и медленно выставил стакан на жаркий послеполуденный солнечный свет. В уютном тенистом дворике яркое лазурное свечение проникало сквозь бамбуковую крышу, как сквозь фильтр.
– В Персии мы называем соприкосновение двух противоположностей
Я киваю.
–
Он делает еще один глоток чая.