Короче сказать, я предугадывал свое горькое будущее, и до сих пор не могу решить, случалось ли это потому, что, в точности следуя предписаниям доктора Кёлера, я достигал состояния, которое и было целью этой гимнастики, или, наоборот, мне удалось разобраться в дыхательных упражнениях старика Кёлера, так как это созерцательное состояние заведомо было уготовано мне судьбой, это последнее кажется мне более вероятным, хотя предопределение, возможно, было окрашено и усилено моей обязательностью, ибо пунктуальность и чувство долга были присущи мне, как я понял еще до хайлигендаммских каникул, не от усердия или интереса к тем или иным занятиям, но прежде всего от желания как-то скрыть от мира мои сладостно смутные состояния, порождаемые необузданной леностью, чтобы ни лицом, ни жестом не выдать, где на самом деле я пребываю, чтобы меня здесь никто не тревожил, чтобы, укрывшись за ширмой автоматизма, с которым я выполнял все задания, свободно мечтать о том, что действительно занимало меня.
Я был рожден, чтобы жить двумя жизнями, или, точнее, две части моей разорванной жизни как бы не гармонировали друг с другом, или, еще точнее, даже если моя открытая жизнь и была сопряжена с моей тайной жизнью, я все-таки ощущал между ними какой-то противоестественный разлом, расставленную чувством вины западню, нечто труднопреодолимое, ибо выказываемая на людях дисциплинированность приводила меня в состояние какой-то уныло-растерянной тупости, которую я поневоле компенсировал еще более лихорадочными фантазиями, в результате чего две мои половины не только все дальше отодвигались одна от другой, но каждая все более замыкалась в своем пространстве, и все меньше оставалось вещей, которые я мог бы переместить из одной половины в другую, а это уже было больно, мой организм не способен был здраво переносить подобное самоотречение, и боль порождала в душе страстное желание походить на других людей, которые не выказывали никаких признаков постоянно подавляемого внутреннего напряжения; я хорошо научился читать мысли по лицам и тут же отождествляться с ними, но эта основанная на сопереживании миметическая способность, желание быть иным приводили лишь к новым душевным мукам, не давали мне облегчения, я не мог стать иным, иным я мог только притворяться, но и это было так же невозможно, как полностью слить две свои половины, сделать тайную жизнь открытой или, наоборот, освободиться от всяческих грез и комплексов, то есть уподобиться тем, кого принято называть абсолютно здоровыми.
Я не мог не считать болезнью, неким проклятием или порочными отклонениями свои почти бесконтрольные склонности, но в светлые часы жизни эта болезнь казалась мне не тяжелее осенней простуды, которая – каким бы вконец потерянным я себя ни чувствовал – не только легко излечивалась с помощью горячих отваров, холодных компрессов, горьких пилюль и медово-сладких прохладных компотов, но и обещала, и в краткие промежутки между приступами лихорадки это можно было предчувствовать, что в конечном счете, когда я впервые встану и смогу подойти к окну, я почувствую себя удивительно легким, прохладно-чистым и слегка разочарованным; ибо как ни тянулись ко мне заглядывавшие в окно ветви, как ни пытались ухватить меня своими ладонями-листьями, ничего страшного не случилось, я вижу, что на улице почти ничего не изменилось, что болезнь моя никого не смутила, ничего не нарушила, и комната моя, сотрясаемая поступью великанов, не превратилась в огромный зал, все такое же, как и должно быть, даже более дружественное и знакомое, потому что предметы больше не вызывают неприятных воспоминаний о давно уж минувших событиях, уверенно и спокойно, почти безразлично стоят на своих местах; такого или примерно такого душевного выздоровления жаждал я, однако лекарство от смущавших меня постыдных грез мне нужно было найти самому.