Оба всегда были тщательно, безупречно и изысканно одеты, я никогда не видел их в неопрятном, неряшливом или затрапезном виде; дед, хотя он никогда не выходил из дома, ежедневно брился и надевал белую, с крахмальным воротничком рубашку – он носил исключительно белые рубашки, шелковые галстуки с не слишком ловко повязанным большим узлом, широкие серые брюки с отглаженными стрелками и короткую бежевую вельветовую тужурку, а бабушка мыла посуду, готовила и убиралась в доме в изящных, на невысоких каблучках туфлях и приталенных капотах с расширяющимся наподобие колокола подолом, которые, в зависимости от сезона и случая, могли быть ситцевыми или шелковыми, мягкими шерстяными или бархатными, сочных тонов, и облегали ее фигуру так элегантно, словно были отнюдь не домашними, а вечерними платьями; она выглядела не смешной, а скорее суровой и несгибаемой, осторожно, брезгливо и как бы невзначай касаясь предметов, хлопотала она по кухне в своем длинном капоте, много курила и к посторонней помощи прибегала только при самых обременительных работах вроде мытья окон, натирки паркета или генеральной уборки, говоря в таких случаях: придется взять девушку, как если бы речь шла о такси; стирать она нанимала мать Кальмана, которая раз в неделю забирала у нас грязное белье и возвращала чистым и выглаженным.
В ту ночь, в короткую паузу между длинными хрипами, дедушка простонал что-то вроде: окно! воздуха! – точно понять было невозможно, судороги удушья искажали его слова, и тогда бабушка поднялась, но вместо того чтобы открыть окно, выключила лампу над головой деда и вернулась на место.
Было около полуночи.
Мы не будем ему открывать окно, сказала она в темноте, еще не хватало нам в ночь-полночь тут полы подтирать, да и воздуха здесь более чем достаточно.
Всякий раз, желая что-то сказать ему в моем присутствии, она делала вид, будто разговаривает со мной.
Сидя в темноте, мы ждали, пока уймется приступ или произойдет что-либо другое.
И все же на следующий день я проснулся ни свет ни заря.
Было совершено необычное, странное летнее утро: земля чуть курилась после вчерашней грозы, синева неба, ясного, без единого облачка, была подернута пепельной дымкой, и дул ураганный ветер.
Он беспрестанно ревет и свищет где-то вверху, непонятно где, низвергается мощным потоком, гнет в три погибели кроны, хлещет кусты, проносится по росистой траве, рвет, треплет и сотрясает все на своем пути, и на время этой атаки плеск схлестывающихся и вздымающихся волнами листьев, треск стволов, стук и стоны бьющихся друг о друга сучьев сливаются с поднебесным воем, отчего внизу все беспорядочно мельтешит и колышется, потому что ветер вносит сумятицу в естественное положение света и тени, сдвигает их, сталкивает, разрывает, запутывает, без того, разумеется, чтобы обозначить их некое новое окончательное положение, потому что его уж и след простыл, и снова он завывает лишь в синеве, не принеся с собой ничего, никаких перемен, чтобы потом, как гром, следующий за вспышкой молнии, снова взорваться, начать все сначала, не принося с собою ни облаков, ни дождя, ни грозы, не тревожа спокойствия лета, и воздух не делается от него ни теплей, ни прохладней, только чище, яснее, в нем не закручиваются вздымающие пыль вихри и четко доносится даже стук дятла, но все же это – гроза, сухо падающий безводный ливень.
Безумство, которому, нервно дрожа и слегка робея, мы все-таки отдаемся, подобно птицам, вольно реющим на волнах безопасного ветра.
Это славно, что завывает ветер, и славно, что ярко сияет солнце.
Сестренка была уже в саду, в длинной, пузырящейся на ветру белой ночной рубашке она стояла на ступеньках перед калиткой, вцепившись руками в поржавевшие прутья и бессильно свесив на грудь тяжелую голову.
Я вышел из дома навстречу ветру с кружкой теплого молока в руке и был несколько смущен тем, что застал ее здесь, ибо знал, что если она заметит меня, то избавиться от нее будет совсем непросто, ведь с каким бы самозабвением я с ней ни играл, с моей стороны конечной целью всех этих игр всегда было то, чтобы каким-то образом от нее отвязаться.
Но в столь раннюю пору опасность была еще не так велика, по утрам, проводив отца, она могла битый час неподвижно стоять у калитки, погрузившись в свою печаль.
И эти страдания порой приводили ее в такое оцепенение, что даже бабушка, которую боялась и моя сестра, не в силах была оттащить ее от ворот.