Но моя драгоценная мамочка не поняла или, скорее, не захотела понять моего упрямства и опять солгала, вынуждена была солгать, чем оттолкнула, просто убила меня; она притворилась, будто крайне удивлена тем, что я не узнал этого человека, притворное удивление было адресовано ему, она хотела своим удивлением создать видимость, будто все дело в моей странной забывчивости, и вовсе не из-за них мне пришлось забыть его; из-за лжи она волновалась и поэтому говорила сухо и сдавленно, я слушал ее тогда с отвращением, однако сейчас, давно уж оправившись от стыда за свою неловкость, от терзавшей меня детской обиды, я скорей восхищаюсь ее самообладанием; в конце концов, я вошел, возможно, в самый драматический момент их встречи, и ей не оставалось иного, как прикрыться какой-то ролью – роль напрашивалась сама, она была моей матерью и заговорила со мной как мать с сыном, ей нужно было очень быстро вернуться к этому амплуа, и от душевного напряжения она совершенно переменилась: в постели сидела рыжеволосая красавица с зардевшимися щеками, перебирая слегка дрожащими чуткими, нервными пальцами тесемки ночной рубашки, словно хотела себя задушить; эта женщина, с фальшью в голосе изумлявшаяся тому, что я так быстро забыл человека, которого я ненавидел, мне показалась чужой, и при этом трепет ее прекрасных зеленых глаз все же выдавал, насколько она беззащитна в этой щекотливой, мучительной для нее ситуации.
Чему я в принципе был даже рад и сразу хотел ей сказать, что она лжет, прокричать на весь мир, что моя мать лгунья, что она всех обманывает, но я так и не смог ничего сказать, потому что меня душил этот гул в голове, и навернувшиеся было на глаза слезы стекли куда-то мне в глотку.
Но незнакомец, видимо, не почувствовал ничего из того, что происходило между мной и матерью, и, как бы пытаясь помочь мне, как-то нейтрализовать слышимое в ее тоне неодобрение, сказал: как-никак пять лет, из чего я понял, что я не видел его пять лет, и голос его, его смех показались мне очень приятными, утешительными, показалось, будто он смеется и над этими пятью годами, обращает их тут же в шутку; он уверенным легким шагом двинулся в мою сторону, и от этого стал знакомым, его походка, смех, открытость голубых глаз, а самое главное, доверие, которое я не мог не почувствовать, все это сломило мое желание обороняться и защищать себя.
Он обнял меня, и мне пришлось сдаться; он, все еще смеясь, сказал, что пять лет срок немалый, и смех его был адресован скорей моей матери, которая продолжала лгать, будто они сказали мне, что он был за границей, хотя на самом деле они сказали мне вовсе не это; я спросил у них лишь однажды, где Янош, и тогда не отец, а именно моя мать сказала, что Янош Хамар, увы, совершил тягчайшее преступление, и поэтому мы никогда не должны говорить о нем.
Объяснять мне, что это за преступление, было не нужно, я знал, что «тягчайшее преступление» означает измену, и, стало быть, он больше не существует, его нет и не было, и даже если он еще жив, то для нас он все равно умер.
Мое лицо коснулось его груди: тело его было жестким, костлявым, худым, и поскольку я невольно закрыл глаза, чтобы забыться и утонуть в звучащем во мне непрерывном гуле, в единственном прибежище, которое в этот момент предлагало мне мое тело, я смог почувствовать в этом мужчине многое, я чувствовал горячо перетекавшую в меня нежность, его не способную вырваться на свободу радость, необычную легкость и вместе с тем какую-то почти судорожную силу, сконцентрированную только в жилах, хрящах, истонченных костях, но все-таки я не мог целиком предаться его объятиям, не мог оторваться от материнской лжи, а доверие, которое я к нему, к его телу испытывал, казалось мне слишком знакомым, оно напоминало мне о похороненном прошлом, говорило мне об отсутствии телесной связи с отцом и, более отдаленно, обо всех тех муках, которые я пережил в своей любви к Кристиану; от него веяло абсолютной уверенностью, которую сообщали жесткие контуры его мужского тела, и многократным крушением этой уверенности, и именно его тело открыло мне то пятилетней давности прошлое, когда я еще с полным доверием мог прикасаться к чему угодно, и именно эта непомерная открытость чувств делала меня столь сдержанным в его объятиях.
Я не мог быстро перечеркнуть и переварить в себе эти годы и не знал, что время судьбы не имеет обратного хода; они говорили друг с другом поверх моей головы.
Почему они должны врать, сказал он, если он сидел в тюрьме.
Моя мать пробормотала на это нечто такое, что в то время они не могли мне все в точности объяснить.
На что он повторил, уже более легкомысленно и игриво, что да, он сидел в тюряге, что он прибыл прямиком оттуда, и, хотя он говорил это мне, игриво-злой тон его был адресован матери, которая, ища в этой игривости некоторое оправдание для себя, заверила меня, что Янош сидел не за кражу или грабеж.
Но он не позволил ей ускользнуть, увести нас в сторону и заявил, что скрывать ничего не будет! с какой стати он должен что-то скрывать?