Мне не хотелось идти домой с кем-то из одноклассников, не хотелось ни с кем общаться, поэтому на площадке я вышел из строя и, пока остальные с воплями и теперь не сдерживаемые уже дисциплиной мчались по лестнице, чтобы потом, словно сгрудившееся стадо, протиснуться через узкий дверной проем на волю, где можно было наконец свободно вздохнуть, словно впервые в жизни набрав в грудь воздуха, и где истерические вопли учителей были уже вовсе не так страшны, я поднялся на третий этаж, почему Кристиан и подумал, наверное, что я направляюсь в учительскую, чтобы настучать на него; но я, улучив момент, осторожно, чтобы никто не заметил, скользнул дальше, от площадки третьего этажа наверх вела узкая, пыльная лестница, я часто видел потом во сне, как я поднимаюсь по этой пыльной, редко используемой лестнице, которую вряд ли когда-либо убирали, я – единственный, кто по этой лестнице поднимается, и во сне это приобретает особенное значение, потому что при каждом шаге в воздух мягко взлетает, чтобы так же лениво потом осесть, густая пыль; я оглядываюсь назад, но не вижу своих следов, прислушиваюсь, но ничего не слышу, все тихо, значит, путь свободен, никто меня не заметил, хотя я знаю, что в любую минуту меня могут накрыть, но сколько бы я ни оглядывался по сторонам, как бы я ни был уверен, что меня не заметили, мне все же кажется, что кто-то следит за мной, и этот кто-то, возможно, я сам, не способный скрыть от себя свои маленькие секреты; я с трепетом достигаю чердачной двери, которая, конечно, заперта – черная железная дверь, которая всегда оказывалась запертой, но я всякий раз все же пытался проверить, не оставили ли ее случайно открытой.
Это место было последним прибежищем, где человек, повинуясь глубинным инстинктам, пытается скрыться, подобное место было и в нашем саду, такое же темное, но там свет застил взбирающийся по тенистым каштанам и высоким кустам барвинок – интересно было наблюдать за их борьбой, всякий раз, когда кусты выбрасывали вверх новые побеги, барвинок, словно только того и ждал, пускался за ними вслед, и к осени все новые побеги были густо опутаны его стеблями, здесь же, на чердаке, были хаотично нагромождены старые парты, шкафы, стулья, школьные доски, трухлявые кафедры и конторки; там, в саду, сохранились удушливые следы моих одиноких грез да еще былых игр с Кальманом, которые мне казались тогда греховными, а здесь стояла нейтральная тишина чужой, но знакомой мебели, через которую, нагибаясь, протискиваясь, скользя между ребер и выступов, замирая и в страхе хватаясь за голову, когда что-то скрипнет, треснет и вся куча мебели, кажется, вот-вот обрушится, я пробирался в свою святая святых – к старой кожаной кушетке, поставленной на попа, сиденьем к стене; я протискивался за кушетку, прижимавшую меня к стене сиденьем, было темно, кожа была всегда прохладной, я приникал к ней и согревал ее своим телом.
Закрыв глаза, я стал думать о том, что должен убить себя. Именно так.
Ничего неприятного в этой мысли не было, скорее напротив.
Приду домой, взломаю ящик отцова письменного стола, пойду в сад, в свое убежище, и сделаю это.
Я видел свой жест, видел, как я это сделал.
Вставил в рот дуло револьвера и спустил курок.
Мысль о том, что после этого со мной уже ничего не случится, резким и все же каким-то благодатным светом осветила все, что произошло.
Чтобы я мог видеть.
И мне показалось, что я впервые, просто и без растроганности, увидел, что представляет собой моя жизнь.
Все, что было так больно, отдалось болью в груди, болью в шее и даже в макушке, да так, будто на нее натянули шапку, сделанную из боли, все тело содрогалось от боли, не имеющей ничего общего с упоительной жалостью к самому себе, и боль, которая присутствует в теле и все же не связана с какими-либо его частями, потому что способна блуждать в нем, с каждым приступом делается все сильнее, каждая предыдущая боль кажется пустяковой по сравнению с последующей, становясь настолько невыносимой, что я не могу терпеть, мне хочется постоянно и непрерывно кричать, но этого я не смею, и оттого она делается поистине невыносимой.