Мы поднялись на лифте. У папы оказалось не один, а много визитов, и мы ходили из одной в другую застекленную контору на четвертом и на пятом этажах — кое-где папе надо был только поздороваться и пошутить. Всюду дамы (а мужчин там было мало) встречали его радостными восклицаниями, и он, весело поблескивая своим пенсне, начинал каждый раз рассказывать какую-нибудь новую занятную историю, или отвечал на привет шуткой – и потом шел дальше. Никак было не дождаться, когда он, наконец, дойдет до той комнатки вдоль коридора, где у него собственно и было дело. Я сначала ходил с ним, потом сказал, что подожду в коридоре, потом стал нервно смотреть на часы и наконец решил уйти, не дождавшись. Все равно через два дня приду на мамин день рождения вечером.
Через два дня, придя на Суворовский с работы, я застал в коридоре сцену: Яков Миронович стоял растерянный, а Ляля кричала благим матом:
— Как ты мог, как ты мог, как он теперь на меня посмотрит! Как ты мог!
— Да я ведь только поговорил с ним, я ни о чем его не просил…
— Все равно, как ты мог, как ты мог!!! Я же тебя просила, как ты мог!!!!
Раздался телефонный звонок — телефон стоял тут же в коридоре, у двери в нашу комнату. Я расслышал слабый мамин голос, совершенно заглушаемый Лялиным визжащим криком.
— Да, мама, да, я слушаю?
Она что-то говорит, я не могу разобрать. Наконец, сквозь вопли слышу:
— Привет тебе от папы.
Я что-то бормочу, что приеду сегодня и что я папу только что видел. Крик за моей спиной не прекращается.
— Тебе папа просил передать привет. Его взяли. Нынче ночью.
Я повесил трубку и помчался на Скороходову. (Нина еще не приходила с работы).
На Скороходовой все было перевернуто. Не помню, видел ли я братьев, не помню, что я говорил маме, кроме того, что напоминал: прошлый раз все обошлось — папа почти сразу же вернулся. Не мог не думать о том, что, кроме этого единого необычного случая, среди уже известных мне ни один из арестованных пока не возвращался. На маму страшно было смотреть. Тетя Вера заперлась у себя в комнате и не выходила.
— Ведь папа ничего не ждал; в чем его могут обвинить?
— Нет, ждал, — сказала мама. — По ночам, как проедет по нашей улице машина, он прислушивался — остановится у нашего подъезда или нет?[186]
Я уже не стал дальше убеждать ее в том, что папу ни в чем не могут обвинить — слишком много было примеров ареста явно ни в чем не повинных людей. Мы оба тогда подумали, что это связано с папиной работой за границей: уже давно, перебирая в уме совершенно непонятный набор фамилий арестованных и неарестованных, все замечали, что к весне этого года людей, побывавших за границей, как будто совершенно не осталось на свободе. Через много лет я узнал, что папин арест не имел к его работе за границей никакого отношения; вернее, если имел, то только очень, очень косвенное.
На другой день я пришел в университет, а молчать о моей беде было трудно. Я вспомнил о Мише Гринберге — но его что-то было не видно, и решил сказать Леве Липину.
— Лева, вчера ночью арестовали моего отца. Я говорю тебе, но пожалуйста, пока не сообщай никому другому: подожди три дня. Послезавтра будет утверждение характеристик, я не хочу, чтобы до этого времени меня сняли Липин согласился.
Сообщать об аресте в семье было обязательно. — в противном случае следовало почти неизбежное исключение из университета.
Однако на послезавтра, когда проекты характеристик из комсомольского бюро были переданы старосте, комсоргу и профоргу (комсоргом была Ксля Стрешинская, а профоргом кто-то из арабских девочек), оказалось, что в мою собственную характеристику уже вписано, что «отец арестован как враг народа»,[187] и что я «скрыл этот факт»: Липин меня продал!
Беспокойство мое было оправдано: ужасную характеристику написали почему-то Мусс Свидср, да и у других были характеристики весьма неважные. Мы с Келсй если их переделывать, и я велел ей отстаивать наш текст у Нади Спижарской, которая ведала ими в бюро. Как ни странно, мы добились некоторого смягчения.