Всё это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.
В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Фёдоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным; но канун от‘езда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме «Руслан и Людмила». Генерал сам прочёл несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили Душеньку Богдановича[127]; некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже Душеньки.
— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Фёдорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге… — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе — прибавил, смеясь, генерал. — Да конечно, — произнёс я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я ещё более смутился; но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен.
В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинёв и уехал в Москву.
Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинёв и уехал в Москву; но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина, и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да ещё сварливою моею хозяйкою — Пилипонкою[128].
Среди подобных ожиданий, наконец я достиг до тёмных сеней полутёмного моего жилища. Мёртвая тишина и мрак окружили меня, и мне пришлось, как поражённому Руслану, вопрошать этот немой мрак, где мои двери; но ответа не было. И вот мне слышится полувнятный гул чьих то речей; прислушиваюсь, и слышу переговоры людей моих; они говорят о хозяйке, которая, будто бы, грозится выкинуть, по от‘езде моём, все мои остальные пожитки на улицу.
— Я её выкину, — говорил Иван, — лишь бы только барин меня оставил; а если ты останешься, так не диво, что выкинет, — прибавил он, и кажется, смеясь.
— Боек ты больно, — отвечал смиренно Прокофий, — хозяйка не свой брат.
— Ну, ну, толкуй там, — укладывай знай! — заметил Иван, продолжая, по обыкновению, ворчать и делать замечания Прокофью. И снова всё стихло.
Это затишье ещё более затруднило меня, и я, при всей моей непривычке являться с криком, невольно крикнул повелительно: гей! — На этот возглас мигом распахнулась дверь, и почти возле самого моего носа. Я так долго искал её, как счастья, которого не редко мы ищем вдали, а оно под носом, ждёт только, чтоб внимание разума осветило его.
— Что вы тут толковали о хозяйке? — было первым моим вопросом, когда я вошёл в комнату.
— Так-с, ничего-с! — отвечали Иван и Прокофий в один голос.
— Как ничего? вы что-то говорили, — возразил я.
— Да, говорили, — начал Прокофий, — что хозяйка говорит, что как вы изволите уехать, так чтоб ей квартиру очистить, а не то, говорит, я все вещи повыкидаю, говорит.
— Это как же? — заметил я.
— Кто её знает, раскольница-с, совсем неспособная-с; я вдова, говорит, сирота, говорит, у меня, говорит, трое детей мал-мала меньше, меньшему сынишке, говорит, всего ещё шостнадцатый годок, говорит.
— То есть, она не говорит, а врёт, — прервал я, — а ты перевираешь. Позови хозяйку ко мне.