Теперь я часто думаю, могут ли дети воспринимать своих родителей не просто как мать и отца, а как мужчину и женщину, чьи отношения куда сложнее и непредсказуемее, чем нам, детям, того бы хотелось. В детстве, конечно же, нет. В детстве нельзя понять, а значит, и невозможно простить. Но в пятнадцать-шестнадцать лет, если не спешить, если позволить себе роскошь задуматься, — можно. Так мне кажется… У Гюго в «Отверженных» есть прекрасное выражение — «смиренная мысль», то есть мысль, усмиренная состраданием и пониманием. Именно на своем опыте я поняла, как жесток наш юношеский максимализм, как порой больно бьет «высокая принципиальность», как сурова наша мораль по отношению к родителям и как снисходительна к нам, ее исповедующим. Прав был мой первый редактор, все тот же усталый человек, когда говорил, что «в жизни все не так просто». Действительно, ВСЕ не просто — это стоит запомнить, но не для того, чтобы не решать сложные проблемы (как это любил делать мой редактор), а для того, чтобы не упрощать сложнейшие, переводя их на язык простых чисел, сводя запутанную азбуку жизни к таблице умножения, где дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре.
Я никогда на прощу себе сурового взгляда, который приводил мою бедную маму в замешательство, заставляя краснеть, когда я замечала, что за ней кто-то ухаживает и ей это (Господи, да как же иначе!) небезразлично. Чего тут было больше — моей собственной ревности или ревности за папу, — не знаю. Но понять, что она еще так молода и что прежде всего ЖЕНЩИНА, а потом уже учительница, хозяйка, наконец, мать, я не желала. Весь опыт художественной литературы, который как раз о том и говорил, что все не просто, ни в чем меня не убеждал, то есть ко мне лично, к моей маме отношения не имел.
Мама и сама была воспитана в традициях истинно высокой морали, она бы дождалась папу, чего бы ей ни стоило, но даже малейшие отклонения от стоической прямой вызывали у меня неосознанный ужас и безотчетный страх перед самой возможностью того, чего я не допускала и чего тем не менее боялась больше всего.
Если бы я могла сейчас рассказать ей все, что с годами все более мучило и даже сейчас, когда пишу, не освобождает от вины… Если бы она могла сказать мне: «Бог с тобой, я тебя прощаю!»
Рано утром — школа. Ученик Ванякин, который изводил ее ненавистью к немцам и писал на доске: «Бей фашистов и жидов». Великий немецкий — шести классам 310-й средней школы, двумстам пятидесяти ее ученикам, из которых, дай Бог, пятнадцать хотели его учить, а еще пятнадцать не сопротивлялись. Немецкий — детям войны, для которых, как она ни старалась, он оставался языком врагов, и только через два поколения он стал просто иностранным языком, но мама тогда уже ушла из школы. И ночью, когда мы с бабушкой давно спали, она сидела, прикрыв лампу темной салфеткой (ведь в одной комнате), и проверяла эти тетради, которым не было конца.
Мама всю жизнь была профессиональной отличницей. Добросовестность была стилем ее жизни. «Человек — это стиль», — любил повторять папа. Мама была олицетворением порядка и организованности. Быть может, любовь к немецкому языку привила ей эти чисто немецкие черты характера. Порядок в доме, порядок на работе, порядок (сверхответственный) в отношениях с людьми. Даже в ту последнюю ночь жизни, не подозревая, что идут ее последние часы, она, словно желая оставить мне в наследство свой порядок, аккуратно разложила по полкам принесенное днем из прачечной белье…
«Мама, ведь поздно… — рассердилась я. — Можно подумать, что ночью придет комиссия по проверке чистоты».