Я жила в стране другого тирана, который шел по стопам Гитлера и, победив его, медленно, но верно перенимал его преступный опыт. Мне повезло — я родилась не в Днепропетровске, где юный нацист выстрелил в горящего мальчика и его родителей. Родись я на Украине, или в Белоруссии, или в любом другом месте, куда пришли фашисты, я могла бы быть на месте этого мальчика. Но и у меня в еврейской истории было и есть свое место. Оно на серебристом тротуаре, залитом первым весенним солнцем, улицы Горького, на которой кровавым пятном расплылось коричневое эскимо, когда кто-то из подворотни заорал нам с папой вслед: «Бей жидов, спасай Россию!» Через два года папу отправили спасать Россию в Тайшетские, особого режима, лагеря, за участие, как я теперь знаю, прочитав его дело, «в антисоветском, сионистском заговоре, возглавляемом Соломенном Михоэлсом и… Лионом Фейхтвангером (?!?!)». Это были так называемые «еврейские посадки», и нашим отечественным фашистам было все равно, кого ставить во главе несуществующего заговора, хоть Эйнштейна, хоть Иисуса Христа — лишь бы по национальности был еврей. В 1949 году — в стране, победившей фашизм, — начинался свой поход против евреев. Еще ничего не случилось, но уже тысячи сидели только за то, что были безродными космополитами, то есть попросту евреями.
Мое место и на том обледеневшем мосту на станции Мытищи, по которому мы скользили с мамой на почту (только там принимали в лагерь посылки), падая и роняя драгоценные продукты, которые как мы потом узнали, никогда не доходили до адресата. Но я хорошо помню это свое место в длинной, на сутки, очереди, в промерзлом зимой предбаннике, куда в комнату почты пускали по одному, издеваясь над нашей молчаливой покорностью судьбе. А когда папу арестовывали, мое место было между сетчатой кроватью и старым буфетом в нашей маленькой комнате в коммуналке. Оттуда, не шелохнувшись, я смотрела на отца: он сидел на своем месте, на которое ему указали отечественные гестаповцы («сидеть, не шевелиться»), — рядом с мамой. Я помню его развязавшиеся шнурки на полуопустившихся пижамных штанах, мамину руку в его руке и еле слышное: «Я ни в чем не виноват». А потом, когда уводили, он встал перед мамой на колени и сквозь слезы сказал: «Прости». Я тогда впервые увидела, как мой сильный, могучий папа заплакал. И дальше он тоже занял свое место — сначала в Лефортове, потом в Бутырке, перед столом следователя, на котором возвышались роскошные хрустальные графины с пузырчатой холодной водой, и три дня — в боксе, куда приносили баланду из селедки, которую разум приказывал не есть, а голод не слушался разума. «Подпишите, что вы член Международной сионистской организации, и я дам вам воды». После двух с половиной суток непрерывного допроса отец подписал. За что и был отправлен на десять лет в Тайшетские, особого режима, лагеря в барак № 27.
Я узнала номер барака и даже номер его койки спустя много (очень много) лет в Израиле, в городе Арад, на встрече со своими возможными избирателями. Дело в том, что бывшие граждане России, имевшие российские паспорта, были прикреплены к тому же Центральному округу в Москве, от которого в 1999 году я баллотировалась в Государственную думу. Вот там, в белокаменном городе Арад, после выступления ко мне подошел глубокий старик и показал пожелтевшую от времени когда-то белую тряпочку, на ней чернильным карандашом были написаны номер барака и койки, которая была рядом с койкой моего папы — Ефрема Гербера. «Я хорошо помню вашего отца — его нельзя забыть. Это был очень высокий, очень худой и очень красивый человек. За президентскую внешность мы называли его Президентом. У него был прекрасный голос, и, когда мы строем шли на работу, вохровцы заставляли его запевать бодрые советские песни. Нам хотелось есть и спать, а им хотелось, чтобы мы пели. Особенно это было трудно в морозы, и ваш бедный папа сорвал голос. За голос его приглашали петь на торжественные вечера в день Октябрьской революции или Первого мая, что, наверно, спасло ему жизнь, потому что он дважды умирал от дистрофии, но начальники его подкармливали, чтобы он мог петь. Иногда, когда были силы, он пел нам в бараке чудесные романсы. Особенно я хорошо помню вот этот…» Старик застенчиво улыбнулся и запел: «Мы сидели с тобой у заснувшей реки, с тихой песней прошли мимо нас рыбаки…» Так вот почему папа потерял голос — он никогда нам об этом не рассказывал, впрочем, как и о многом другом из той страшной лагерной жизни. Наверно, он жалел нас и не хотел, чтобы его, как говорил, ночные кошмары стали нашими. «Я вернулся, чтобы жить, — сказал он однажды, — и не хочу мучить ни себя, ни вас…»