— Ты мне, — говорит, — зять. Где мое, где твое — теперь разницы нету. Следи, чтоб овцы на хорошей траве паслись, доились чтоб получше.
И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался — мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу — конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, «Чубастый» по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать — опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной расправиться. Что у него было на уме — бока мне намять или вовсе жизни лишить, — сказать не могу, но я, как увидал незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый на нем хмурый, как туча. А я стою рядом с голыми руками.
— Ах ты, сукин сын… — ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. — Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять.
Но как только клинок сверкнул, я нагнулся, и не успел Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено, и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, колотить, покуда он не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед Петровым днем, а на рождество богородицы собрался я в дорогу — свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собрались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Ташкапии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он — бревном ли, дубиной ли, сказать не могу — как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает:
— Пастбище тебе? Вот тебе пастбище! Вот тебе!
А когда я стал на помощь звать, затолкали мне в рот травы.
Лупцевали они меня, покуда я шевелиться не перестал. Тогда только унялись и исчезли в буковых зарослях, оставив меня и коня моего посередь дороги. А потом подошли наши деревенские. Взвалили меня на коня, хотели домой везти. Но я сказал:
— Нет! Не появлюсь я такой в селе. Вернусь в Сары-Шабан.
Привязали они меня к коню, чтобы я не свалился, сунули в руки поводья, и мы расстались: они — домой, а я — в обратную сторону. Крестились они мне вслед, думали, не добраться мне живым до Сары-Шабана, но у меня шкура дубленая, добрался. Неделю целую лечили меня в больнице, а тут пришел один из тех каменщиков и говорит:
— Смеяться тебе, говорит, и песни петь, а не охать. И службу, говорит, вели попу отслужить, что одним битьем отделался!
И рассказал он мне, что малость повыше того места, где змеичане меня отколошматили, караулил меня — ты думаешь, кто? — Чубастый со своими дружками. Кол отстругали, чтобы посадить меня, угольев наготовили, чтоб изжарить. Ждали, когда я подъеду, того не зная, что и другие подстерегали меня, чтоб свести старые счеты…
Битье битьем, а, выходит, и оно на благо. Потому что, кабы не оно, сидеть бы мне на колу да печься на угольях.
Отведал я побоев, но зато вернулся в село с овцами. Шесть их сотен поначалу было, а в село я пригнал восемьсот шестьдесят, и все жирные, с такими вот мохнатыми хвостами. Я велел чабанам три раза их по селу прогнать, чтоб видели люди, какие овцы бывают. Как раззвенелись мои колокольцы, как залились лаем мои собаки, то-то радость, то-то наслаждение! Почем мне было знать, что много радости не к добру? Однажды сказал я тестю: а не продать ли нам сотню овец и не поставить ли хороший дом?
— Когда будешь этим овцам хозяин, — говорит в ответ тесть, — тогда и продашь.
— Это как же? Небось они у нас общие?
— С чего это ты взял?
Ну, слово за слово, и уразумел я, что мой тестюшка в мыслях не имел меня к себе в сотоварищи брать. Что я для него всего-навсегда даровой батрак и слова про «наше», «общее» были чистый обман, чтоб поймать меня на удочку.
Разругались мы. Я сказал ему, что он мошенник и сквалыга. Он меня назвал «ранником» и дерьмом и отвесил две оплеухи. Две оплеухи, да еще при жене при моей! Хотел я его через перила кинуть, да удержали меня. А он, вражина, до того лютый был, что решил совсем меня сгубить и подговорил старосту призвать меня на войну. А тогда как раз пятнадцатый год был, на войну брали. Не спасла меня и кривая нога.