Кончили в церкви отпевать, поп говорит:
— Сними крышку для последнего целования!
— Целование, — отвечаю, — на кладбище!
А на кладбище у всех на виду отодвигаю крышку и достаю из гроба календарь, где весь «Демократический сговор» изображен с премьер-министром во главе и всей его разбойничьей шайкой.
— Братцы! — говорю и календарем размахиваю. — Сегодня мы хороним Сговор! Вот эти, которых вы на картинках видите, прилизанных да приглаженных, при галстучках, они, — говорю, — взяточники и убийцы, все — от первого министра до последнего лесника. Это, — кричу, — разбойничий сговор, чтобы народ грабить! Вот почему я, Гроздан Панайотов, его хороню! Долой разбойничий сговор, да здравствует поруганная правда!
Опустил я календарь в гроб, столкнул гроб в могилу, схватил лопату и начал землей засыпать.
Народ вокруг замер — не дыхнет, не шелохнется! Поп тоже ни жив ни мертв!
Прибежали сторожа, но похороны-то уже закончились, аллилуйя, речи и все прочее, как полагается. Попробовали меня схватить:
— Именем закона, ты арестован!
— Ах, гады! Никаких я ваших законов не признаю! — Крутанул я лопату. — Назад! — кричу. — Не то еще кого-нибудь хоронить сегодня будем!
Расшвырял их и, не заходя домой, прямиком в общественную безопасность, в шестую комнату! «Виноват и так далее…» Трое суток в «общественной» просидел, а потом в окружную тюрьму перевели. Дали мне два с половиной года, но как случился в тридцать четвертом году в мае переворот[3], освободили меня до срока.
Вернулся я в село, но леса нашего уже и в помине не было. Свели под корень. Сборщик налогов в Студнице гостиницу построил, староста в Брястове купил тридцать декаров виноградников, лесник дом отгрохал… Один я остался при своей голой совести да грошовой пенсии. Дорогонько мне обошлось, но что поделаешь — совесть завсегда дороже черной икры была!
Этим летом ходил я в Студницу, встретил там бывшего секретаря окружного управления — Попвасилева. Помятый, потрепанный, как старая лиса. Дачу у него отобрали, ему только две комнаты оставили. Узнал меня, заулыбался как ни в чем не бывало и говорит:
— Вернемся еще! Вернемся!
— На-ка, выкуси! — говорю ему. — Вернетесь! Когда рак на горе свистнет! Я вас еще в тридцать четвертом хоронил, — говорю, — в сорок четвертом коммунисты на вас крест поставили, так что вас только второе пришествие воскресить может! Тоже мне «демократы», — говорю, — вор на воре! Разбойники с большой дороги!
СВАДЬБА
Стоит кому произнести «Дубовик», как меня — словно ножом в сердце, хотя прозвали меня так за мой собственный грех, и ничьей тут вины, кроме моей, нету.
А случилось все из-за девушки. Хатте ее звали. Как раз против наших выселок высокий бугор, так он отца ее, Сулеймана Чалого. На том бугре поля его, выгоны, овчарни и все прочее. В те поры так заведено было у нас в Лыкавице — у каждого хозяина свой бугор, и так он там и живет. Лишь по пятницам да в байрам старики спускались в село помолиться в мечети, а остальное время всяк у себя на горе. Там на свет появлялись, там женились и детей рожали — все там.
Не знаю, как детей рожать, а жениться было делом трудным. Приглянется тебе девушка — так не возле дома или двора кружить приходится, а возле горы целой. А гора — что твоя крепость, хуже даже. У каждого хозяина по ружью, по десять — пятнадцать псов злее волка, мухе не пролететь, а уж парню к девушке подойти — и подавно. Захочешь девушку увидеть, неделю целую караулить надо, да и то неизвестно, кого повстречаешь — ее ли саму или ее родителя.
А родитель у нее, у Хатте у моей, был нрава буйного. Ездил он верхом на чалом жеребце, потому и прозвище ему было такое — Чалый. Стремена у жеребца бронзовые, удила перламутром выложены, недоуздок весь в бляшках. И на платье у Сулеймана столько нашито галунов, что гору ими два раза опоясать можно. Ходил он всегда хмурый, насупленный. Суров был и неразговорчив — каждое слово на вес золота. Зато дочка его, Хатте, только запоет бывало, — и все живое замрет, затаится, ее слушает.
Запал мне в душу этот голос, и я решил: вот моя суженая! Но только ей как про то сказать? Кабы она на байрам приходила, тогда бы просто, но отец не пускал ее на байрам. Принялся я бродить возле ихних владений. Тянул меня тот бугор пуще сахара, потому что Хатте иногда выходила из дому коз пасти. А я — по другую сторону обрыва: либо камни вниз сталкиваю, деревья крушу, либо песни пою, авось догадается, что полюбил я ее.
Много я камней покидал, много деревьев повалил и песен спел, пока наконец увидал: сняла она с головы платок и машет мне. В тот же вечер пошел я к старой Пехливанихе. Она варила всякие мази и снадобья, носила их по дворам на продажу. Не только каждый человек, пес каждый в селе знал ее, и преграды ей нигде не было.
— Сходи, — говорю я ей, — к Сулеймановой Хатте и скажи, ранен, мол, добрый молодец, так нет ли у ней мази целебной для той раны? А коли принесешь мне того снадобья, куплю тебе алой краски шерсть красить.