Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо — миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра[25] до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта — когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, — некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.
Я слышал неистовые молитвы, произносимые заплетающимися языками. Слышал, как кто-то сказал, что мое соло было всего лишь скрипучим шепотом. Слышал, как бочонок с вином прокатился по галерее. Как разбились о стену бокалы.
Я точно помню, о чем тогда думал: о том, как я счастлив, о том, что хочу быть монахом.
В первый раз с тех пор как открылись передо мной ворота монастыря, я чувствовал свою принадлежность к этому миру. Подобно камням Штаудаховой церкви, я тоже когда-то был грубым и неотесанным, но сейчас преобразился в нечто изящное, достойное и благочестивое.
Как я ошибался.
XVII
Когда он пришел за мной, в клуатре было тихо. Он взял меня на руки, и на мгновение мне показалось, что он пришел, чтобы меня обнять. Мне не нравились его прикосновения, и я сделал вид, что сплю. Я слышал только его легкое дыхание (хоть мое ухо и было прижато к его плечу, я не мог расслышать биения его сердца). Почувствовал на себе его взгляд. Потом что-то теплое и мокрое упало мне на лицо. Я услышал рыдание.
С внезапной решимостью он поднял меня с кровати и понес вон из комнаты, вниз по ступеням, которые на каждом этаже освещались слабым светом луны, проникавшим сквозь громадные окна крытой галереи. Я лежал у него на руках, притворяясь спящим, потом услышал храп — это означало, что мы проходим мимо кельи Николая. На площадке первого этажа он остановился, и эта нерешительность была настолько ему не свойственна, что я открыл глаза и посмотрел ему в лицо. В тусклом лунном свете его бледное лицо казалось совсем бескровным, в его глазах блестели слезы.
— Ульрих, — сказал я, — отпусти меня.
— Не могу, — прошептал он.
Я заерзал в его объятиях.
— Отпусти меня, — повторил я, но он покачал головой.
— Твой голос, — прошептал он. — Нам нужно сохранить твой голос.
«Сохранить» — это означало, что со мной сделают то же, что Дуфт делал с ящерицами и головами медведей. Неужели он хотел вырезать мой голос и выставить его в банке всем на обозрение? Или повесить его на стену? Я начал извиваться, чтобы вырваться из рук Ульриха, но он держал меня крепко.
— Прости меня, — прошептал он. — Прости меня.
Его встревоженное лицо наклонилось так близко к моему, что мне показалось, будто он хочет поцеловать меня.
Я закричал, и он тут же зажал мне рот и нос рукой. Теперь не то что кричать, я и дышать не мог, а он понесся дальше — вниз по ступеням, по пустым коридорам, мимо какого-то пьяного монаха, распростертого на полу.
И когда я почти уже потерял сознание, Ульрих убрал руку. Я начал жадно глотать воздух.
Он прошептал:
— Ты не шуми сейчас. В этой части аббатства никого нет, и никто тебя не услышит. Силы тебе еще потребуются.
Я извивался и молотил ногами и руками, пытаясь вырваться, но он только крепче сжимал меня, как ребенка, которого готов был скорее задушить, чем выпустить.
Он принес меня в репетиционную комнату, ярко освещенную в этот поздний час светом лампы и расставленных повсюду свечей. Посреди комнаты, как алтарь, возвышался клавесин. Он был покрыт белой холстиной. За клавесином, со страшной улыбкой на лице, стоял доктор Рапуччи. Он налил вино в стеклянный бокал и держал его перед собой, как потир[26].
Рапуччи сделал пару шагов в нашу сторону, и я снова попытался высвободиться из ужасных объятий Ульриха. Попробовал даже пинаться, но только попусту размахивал ногами в воздухе.
— Не бойся, — сказал доктор. Он говорил с итальянским акцентом. — Я не сделаю тебе больно.
Он подошел ближе, но остановился, когда я снова начал извиваться. Покачал головой и улыбнулся, как будто я был глупцом, который не доверяет ему. Его тонкие брови полезли вверх, изображая доброту.
— Ты знаешь, где находится Штутгарт, Мозес?
Набухшие вены на тыльной стороне его руки цветом напоминали вино.