— Сказать-то трудно. Сказать, так мне твое утверждение всё ж таки ближе. Однако…
— Ближе! А тогда о чем же тебе и еще вести со Смирновским разговор? Какое может быть у тебя с ним дело?
— У меня к нему собственное дело…
— Собственное! Ну, ну!
Вот он какой был, товарищ Дерябин — быстрый, смышленый. Давно вернулся с фронта, окопных митингов семнадцатого года не слышал, погоны с офицеров не срывал, ни эсеров, ни большевиков в полковые и другие комитеты не выбирал, а начни ему обо всем этом рассказывать, он тебя же еще и поправит: «Нет, не так было, а вот как!» И с толком поправит!.. Или начнет говорить, как страдает от безземелья мужик в России, — и опять всё в подробностях. Лебяжинские удивлялись: откуда что у человека? Конечно, большое просвещение получил он от Андрея Михайловича Кузьменкова.
С Кузьменковым, рабочим из Твери, Дерябин служил вместе при полевом телефоне с начала войны, в одно время они были и демобилизованы — Дерябин по контузии, Кузьменков по болезни.
В прошлом году, весной, Кузьменков приехал к своему дружку — попить молока, поесть досыта, поправить здоровье, но поправляться ему было поздно, он помастерил по швейным машинам и по сепараторам для баб, по косилкам и сноповязалкам для мужиков и вскоре помер. Сам помер, а мысли свои и множество разных книжечек оставил Дерябину.
Но в то время как, то ли от болезни, то ли от природы, Кузьменков был тихим, не очень-то разговорчивым и каждому встречному-поперечному, будто чего-то стесняясь, улыбался, Дерябин надо и даже когда не надо говорил быстро, громко, всегда был серьезным и мог проводить за книжками, а нынче вот за бумагами Комиссии двое суток подряд. Такой был человек — не от одного только Кузьменкова умел взять, а от кого-то еще и еще. У него был талант: на лету хватать мысли и вести и вести их дальше, к какому-то пределу. И теперь, откинувшись на спинку стула, и движениями, похожими на те артикулы, которыми унтера мучают солдат на учебных плацах, поразмяв руки, он тоже строго спросил:
— Ну а ты, Половинкин? И ты, Игнатий? Вы-то — как?
— Чо тако? — отозвался Половинкин.
Игнашка же подскочил на стуле:
— Я? А я ничаво себе! Я просто так!
— Чего — ничего? Я спрашиваю: вы-то что и как думаете об моем разговоре со Смирновским?
Игнашка снова подскочил
— А кого тут думать-то? Он, Смирновский-то, — как? Он из грязи в князи, и даже — не в сильные князи-то, а ужо гордости в ем, гордости — он и сам не знает, сколь ее и для чево!
— А из какой же это он грязи выскочил? Объясни, Игнатий?!
— Да из обыкновенной — из мужиков, толстопятых чалдонов!
— По-твоему, значит, трудящийся мужик — это грязь? Так?
— Я энтово вовсе не высказывал, товарищ Дерябин!
— Ты запомни, Игнатий, грязь — это вовсе не трудящийся мужик или рабочий, а те самые князья, в которые по глупости человеческой многие желают выскочить! Запомнил?
— Ну всё ж таки… В князьях-то бы походить тоже… Недели бы с две. А то и с три… А в опчем-то я запомнил, товарищ Дерябин!
Половинкин же еще подумал, послушал и сказал:
— Он-то, Смирновский-то, никак не может быть как все! Эму энто — нож вострый. И даже — смерть!
— А вот это так! Вот это правильно! Когда человек откалывается от массы, от большинства — в нем уже правды нет и не может быть! Одна только спесь и разная хитроумная ложь. Настолько хитроумная, что ее не так-то просто разоблачить!
— Ну а ежели взять святых? — спросил Устинов. — Оне и всегда-то были одиночно и только сами по себе, но призывали к своему разумению большинство народа. В них тоже нету правды?
— Одно вранье! — подтвердил Дерябин. — Что такое правда, товарищ Устинов? Один ее понимает так, другой — вовсе по-своему, а где и в чем она в действительности? Она есть лишь в том, что хорошо и справедливо для народа, то есть для большинства человеческого. Нонче народ требует взять в свои руки землю, фабрики и власть — это и есть святая и высшая правда, другой нету! Пройдет время — у массы будет другое наставление к жизни, и обратно это будет правдой. И так всегда. Запомнил, Устинов?
— Ну, а вот было — народ сжигал отдельных людей на кострах, когда те не верили в ихнего бога. За кем была правда — за большинством или за теми отдельными и сожженными людьми?
— А тут надо различать — где народ сам делает, а где его толкает на преступление черная сила!
— Какая — черная?
— Разная: монахи, колдуны, капиталисты.
— А кто различит? Вот ты, Дерябин, различишь, где народ делает по-своему, а где — по наущению?
— Почему бы и нет?
— А когда ты можешь это, а все другие — нет, тогда ты ведь уже отдельно ото всех? Как тот святой?
— Никогда! Никогда не стою я в отдельности от народа, а нахожусь в самой его душе и в глубине, потому я и чувствую и чую, что исходит от него самого, а что ему навязывают другие из черных замыслов! Сам же я при этом со своей личностью — ноль!
— Даже странно! Вот в Лесной нашей Комиссии ты нонче кем работаешь? Нолем работаешь? Либо главным рабочим членом, начальником охраны и даже нашим как бы руководителем? И ежели ты, наш руководитель, — ноль, тогда кто же мы?