— Вы прекрасно знаете, что народ осуждает вашу политику, и именно поэтому вы уничтожаете его организации, преследуете лучших его защитников. Господа члены правительства, вы можете преследовать нас, сажать нас в тюрьмы, изгонять из парламента. Но вам не удастся сломить волю к миру, которая живет во французском народе, его решимость отстоять свои социальные завоевания, добытые в стольких битвах, решимость идти вперед по пути социального, экономического и политического прогресса. И эта воля народа пробьет себе дорогу, несмотря на все ваши декреты, несмотря на все ваши преследования. Настанет день, когда она будет сильнее вас. А мы, — повторяю еще раз от своего имени и от имени большинства наших товарищей и друзей, заключенных в тюрьму Сантэ, — мы до конца останемся верны делу рабочего класса, подлинному делу французского народа, делу социализма…
С той стороны, где сидят господа Шассень, Лежен, Спинас, Поль Фор, разражается буря. Социализм? Мы, только мы! Как он смеет! Социализм! Оглушая самих себя своими воплями, они не слышат заключительных слов Фажона, которые, однако, доходят до центра и правой:
— …и мы попрежнему считаем, что вместе с Советским Союзом мы являемся борцами за подлинное рабочее дело, за дело коммунизма!
Под бешеный вой, сопровождающий конец его речи, Фажон спокойно сходит с трибуны, и на ней появляется один из тех депутатов, которые на прошлой неделе публично отмежевались от коммунистов. Ренегат начинает под шумок клянчить прощения, и, дабы заслужить помилование, взывает к горнякам, избравшим его в парламент, умоляя их всячески поддержать войну. И тотчас же докладчик комиссии сообщает, что комиссия только что приняла решение установить предельной датой отречения — 26 октября; как раз для того, чтобы предыдущий оратор мог воспользоваться этой милостью, поскольку 11 октября он написал господину Эррио письмо, информируя его о своей новой позиции, и хотя это письмо не было оглашено… Ага, вот и Парсаль на трибуне — один из той тройки, которая на предварительном совещании 10 января пыталась заверить Сесброна и Фажона, что ее позиция вызвана чисто тактическими соображениями, что она руководствуется только интересами партии, что она всецело верна партии и так далее… А теперь Парсаль выражает полную свою солидарность с предателем, выступавшим до него: — Я не могу согласиться с господином Фажоном, что война приняла тот характер, который он приписывает ей… — Свое заявление председателю Эррио Парсаль состряпал 11 января. Так почему же было ему накануне, 10 января, вкупе с Лангюмье и Декором, не предложить Фажону способ надуть палату?..
Наверху, на хорах, Пасторелли сказал Жану: — Может, уйдем, а? Самое главное слышали. Теперь они будут без конца обсуждать статьи, параграфы… дату… Нам-то какой интерес? Верно? Наплевать, как это у них там повернется — у Девеза или у Парсаля! Это их семейное дело… — Жан рад был уйти. Его захватила речь Фажона. Вот они какие, эти люди! Вот они какие… Все у него в голове перемешалось. Этот вой, эти театральные возгласы… А Фажон… Как это он сказал? «Думается, я не произвожу впечатления человека, способного отречься от своей первой любви…» Есть же на свете такие слова, которые забирают за живое… «Думается, я не произвожу впечатления…» — Ну, что ж, если хочешь, уйдем. — Снизу поднимается монотонный голос Луи Марена[334]; в зале шумят, депутаты встают с мест. Завязываются разговоры…
На улице холодно, сыро, идет дождь, упорный, назойливый мелкий дождь… Но что им до него, этим юношам? Одному девятнадцать лет, другому девятнадцать с половиной, у обоих душа горит, пусть по-разному, но обоим хочется двигаться, размяться после долгого неподвижного сиденья на хорах, настороженного внимания к драме, которая разыгрывалась внизу, и спертого воздуха, пропитанного запахом пота и пыли. Они долго шли куда-то в темноте. Куда глаза глядят… Кругом было черно — соблюдалось затемнение. — Ты где будешь ночевать? — Пасторелли пожал плечами. — Лила не на краю света. Мне не привыкать. — Они были на дороге в Плезанс. — Какой же я эгоист! — Не доходя до Монпарнасского вокзала Жан потребовал, чтобы повернули обратно. Нет, нет. Пасторелли решил немного проводить друга. Жан никогда не видел его таким: восторженный, ликующий, смеется всякому пустяку. Да ты только подумай! Ах, если бы все могли его слышать! Фажон был его богом. Он уже больше не остерегался Жана де Монсэ. Чего там! Дело ясное — они думают одинаково. Как же может быть иначе?
— Нет, дальше не провожай. Только до моста… А дальше я уж один пойду. — Они вышли на мост Шатле. И, шагая по нему, Пасторелли вдруг с каким-то мальчишеским смущением и грубоватой ласковостью сказал: — А знаешь… та дама… ну, которую ты в палате встретил… она, по-моему, очень красивая…