И когда Жан ушел, она прогнала Никки, — ей скоро нужно уходить: сегодня вечером ее пригласили в тот кабачок возле площади Этуаль, где поет Эдит Пиаф… Никки был обескуражен. Ну и ну! Действительно, я болван, дернула же меня нелегкая! Не сердись, сестренка… Да я вовсе и не сержусь на тебя. Слова эти были произнесены с подчеркнутым достоинством, с предгрозовым спокойствием и сопровождались ледяным взглядом. У Сесиль был такой вид, словно она бросила ему вызов: ну-ка, попробуй, скажи, за что я должна на тебя сердиться!.. С какой стати мне сердиться? Ну, беги, мне пора собираться. И только когда Сесиль закрыла за ним дверь и осталась одна, она оперлась о дверной косяк и залилась слезами; она плакала долго, беззвучно, припав грудью к бесчувственному дереву, и судорожно сжимала медную дверную ручку, словно чью-то холодную мертвую руку; ей было стыдно, и стыд заглушал все остальные ее чувства; ей было бесконечно стыдно…
— Мадам, вам нездоровится?
Эжени случайно вошла в переднюю и от удивления застыла на месте. Нет, ничего… идите… приготовьте мне платье, знаете, то, с широкими рукавами. Да, я вечером ухожу.
На другой день, когда Жан позвонил по телефону, Сесиль сказала: — Я просто не понимаю тебя… ты вправе собой распоряжаться. Я ни в чем тебя не упрекаю. Но очень прошу — оставь меня в покое. Ты сам знаешь, я ненавижу ложь… — Жан пытался оправдываться, но Сесиль повесила трубку. И несколько дней телефон молчал. Жан послал ей письмо. Потом второе. Она не ответила. Жан не мог и думать о том, чтобы связаться с ней через Никки, да и где прикажете искать этого Никки, не идти же к Жозетте?
Жан еще больше помрачнел, еще больше ушел в себя. Он стал избегать Пасторелли. Все рушится, ну и пусть рушится! На него нашел апокалиптический стих. Почему он вдруг обязан верить тому, что говорят коммунисты? Жан так и не прочел брошюру, которую ему принес Пасторелли. Он решил вообще ничего не читать, не стараться понять что-либо. К чему? Если весной начнется настоящая война…
— Эй, Готие!
Лейтенант Готие остановил машину у тротуара. Даже сейчас, в солнечные предвесенние февральские дни, город Мо выглядел мрачновато. На улицах было пусто, словно всех жителей ветром вымело. В конце небольшой площади — бистро, и какие-то военные стараются незаметно проскользнуть в двери, как будто входят в непотребное заведение.
Окликнул Готие майор Мюллер. С ним был какой-то тип в штатском, не высокий, не низенький, довольно плотный; лицо смуглое, кожа шелушится, на такой коже после бритья обычно остается беловатый налет словно от пудры. Постойте-ка, где же я видел эту физиономию?.. Да ведь это Дюран, шпик из первой роты… Неудивительно, что я его не узнал. Не мог же я думать, что майор в приятельских отношениях с нашим шпиком.
Готие с минуту колебался, но любопытство возобладало в нем над прирожденной ленью. Интересно, что они здесь делают? Раз Мюллер его окликнул, можно подойти и поздороваться.
— Пойдемте, пойдемте, — добродушно подбадривал его майор, — выпейте стаканчик со мной и с господином Дюраном!
Господин Дюран осклабился, открыв во рту, справа, очень стертый клык. У майора Мюллера были бы совсем бульдожьи глаза, если бы не тяжелые полуопущенные веки, придававшие его взгляду странную неподвижность. Он приоткрыл дверь, пропуская вперед двух своих спутников; Готие замялся и запротестовал. Тогда майор обнял его за плечи и шепнул: — Узнаете? Он из охранки, прикомандирован к их здешнему отделению. — Готие посмотрел на спину господина Дюрана. Обыкновенный пиджак. Спина как спина. Дюрана можно было узнать только спереди, по толстому шишковатому носу.
— А вы без пальто, господин Дюран? — не удержавшись, спросил Готие. Дюран уселся поближе к окошку, взгляд его блуждал по сукну биллиарда.
— Ничего, — сказал он смиренно, — наша канцелярия в двух шагах отсюда. — В бистро было жарко. Мюллер расстегнул пояс, распахнул шинель. — Ух, — шумно вздохнул он, опускаясь на диванчик, обитый молескином[343]. Потом повернулся к Готие:
— Вот господин Дюран со мной не соглашается… Оно и понятно: господин Дюран в силу служебного долга обязан защищать правительство…
Дюран деликатно поднял правую руку, как бы желая сказать, что это само собой разумеется, но что, с другой стороны, всему есть предел…
— И заметьте, Готие, я вовсе не вынуждаю его соглашаться… Заметьте также, что он возражает мне, я бы сказал, не особенно энергично…
Дюран снова показал господам офицерам свой стертый клык, верхняя губа приподнялась и застыла в напряженной улыбке: — Возражать… возражать…
— А я вот что ему сказал. Все мы объевреились. Ну, что вы мне возразите, господин Дюран? Повторяю, мы кругом объевреились.