Сестры постоянно пикировались между собой, но их стычки мгновенно прекращались, когда речь заходила об отце. И даже война казалась дочерям профессора Баранже прежде всего ударом для их отца. Ведь Жюль Баранже более тридцати лет являлся как бы олицетворением идеи всеобщего мира. И на Балканах, и в Испании, и в Китае бесчисленное множество людей, сталкиваясь с проявлениями несправедливости, шептали его имя. Он, несомненно, был самым выдающимся химиком Франции после Вертело[112]. Огромная признанная слава, Нобелевская премия, Коллеж де Франс, Академия наук… Но не работа согнула плечи старика-ученого с устремленным куда-то вдаль взглядом детских голубых глаз, с пушистой седой бородой, начинавшейся от самых скул, а долголетняя борьба за справедливость и мир, неотступная защита правого дела. Где бы и что бы ни угрожало истине, он бросался в бой. Его имя, наряду с именами Роллана и Ланжевена[113], стало на всем земном шаре символом самых фантастических надежд: людям казалось, что стоит лишь произнести это имя, и рассеется угроза кровопролития и смерти. Он жил на левом берегу Сены в маленьком домике рядом с институтом, построенным для него князем Монакским. Жил он там с тремя дочерьми с тех пор, как умерла его жена. Между младшей, Франсуазой, и тридцатилетней Мари была разница в пять лет, а старшей сестре Изабелле исполнилось уже тридцать два. Все три дочери работали с отцом, все были на одно лицо и очень похожи на отца — такие же мягкие, почти расплывчатые черты и неяркие, словно стершиеся краски. Но только Изабелла унаследовала бледноголубые отцовские глаза, Франсуаза и Мари пошли в мать: те же темные глаза, пристальный взгляд и совсем иной склад характера, чем у Изабеллы. Сестер Баранже нельзя было назвать некрасивыми, но все три напоминали выцветшие портреты, все отличались угловатой худобой и резкостью движений. Для всех трех мир вращался вокруг их отца, и все в них, даже благородство, было лишь отражением душевного благородства Жюля Баранже. Их как будто сожгла, опустошила одна-единственная мысль. Люди говорили, что сестры Баранже нарочно одеваются кое-как и этим рисуются. Такова глупость людская! Просто сестрам в отличие от других молодых женщин были чужды заботы о тряпках. Изабелла способна была, сама того не замечая, вырядиться во все цвета радуги. Ее сестры всегда одевались в черное. Все три уже давно пришли к твердому убеждению, что мир на пороге великого открытия или великой катастрофы. Их души сжигала любовь к науке и сознание нависшей над миром опасности.
— Подавать на стол, что ли? Когда профессор-то вернется? Говорил он?
— Да уж давно пора бы ему вернуться, Ноэми, — ответила Изабелла.
Старуха Ноэми, удивительно похожая на козу, которой подвязали фартук, что-то сердито проворчала. В доме она жила с девятисотого года, но все еще не могла примириться с таким беспорядком. Она вынянчила старшего ребенка в семье профессора Баранже, его единственного сына; в июле восемнадцатого года юноша был убит в Шампани.
Профессор прошел через лабораторию, и на лестнице уже раздавался его мягкий голос, произносивший короткие отрывистые фразы, — характерная манера Жюля Баранже. Он разговаривал с Франсуазой. Должно быть, нарочно заходил за ней в лабораторию. — Оба идут, — сказала Мари. — Господи, какие-то новости принес отец? — Три женщины смотрели на дверь с одинаковым чувством: и Ноэми, и дочери ученого всегда дрожали за него, когда он отлучался из дому. В дни Мюнхена болезнь сердца едва не свела Баранже в могилу, и эту его болезнь они как будто ощущали в собственной груди и страдали, когда он, как сейчас, слишком быстро поднимался на крыльцо и потом на второй этаж. Он шипел с Франсуазой, которая была, как всегда, в строгом черном костюме, не вязавшемся с ее молодым лицом. Профессор поцеловал Мари, ласково провел рукой по лбу старшей дочери.
Когда он вышел из комнаты помыть руки, Изабелла спросила Франсуазу: — Почему же ты не привела Бормана позавтракать?
— Он занят, — ответила Франсуаза. — Да, впрочем, для него, кажется, и прибора не поставили…
— Ноэми! — крикнул Жюль Баранже. — Мыла нет!
— Изабелла, — сказала Ноэми, — профессору нечем руки помыть.
— Почему ты ко мне обращаешься, Ноэми? Ключи у Мари.
— Как это у меня? — удивилась Мари. — Ах да, ты дала мне ключи, чтобы масла достать… Куда же я их положила?
— Ну, конечно, — заметила Изабелла, — никогда она не помнит, куда кладет ключи… и зачем только я тебе их дала…
— Вот непогрешимо мудрая дева, — возмутилась Франсуаза. — Сама вечно засовываешь ключи куда попало.
Франсуаза прошла в ванную, взяла оттуда мыло и отнесла отцу: перед тем как сесть за стол, он всегда мыл руки в передней над маленькой раковиной. Изабелла тоже прибежала с мыльницей, но опоздала. Она постояла около отца, глядя на него с небесной кротостью, как глядела только на него, и спросила нежным голосом, каким говорила только с ним: — Кого видел сегодня, папа?
Он повернулся к ней, намыливая руки.