— А ну, разомнись! — кричат офицеры, пробегая позади шеренги. — Сейчас поведут. С замахом, с замахом бей!

Из матросов 29-го экипажа по жребию каждому десятому определили шпицрутены и прогнали шесть раз сквозь строй в пятьсот человек. Но мало кто дожил до шестого раза. А дожил, так уж после шестого богу душу отдал. Всех остальных из 29-го экипажа — на пять лет в каторжную работу.

Понахватали тоже и женщин в слободке. Кому кнут и каторга, кого из Севастополя в Архангельск, от теплого моря к студеному. Схвачены сотни и сотни матросок и мещанок простых, с детьми и без детей… Никто не разбирался. Ах, где было найти правду! У царя, говорили, запрятана правда за семью печатями и семьюдесятью семью замками. И таковых мужчин и женщин всего было — казненных и через шпицрутены умученных и на каторгу угнанных, и на Белое море, и в Полесские болота, — всего было тысяча пятьсот восемьдесят человек флотских, и армейских, и гражданских, разных народов люди — из русских, из евреев, из греков, из иных.

И повелел государь император срыть Корабельную нашу слободку с лица земли, чтобы стало место пусто и беспамятно, не осталось ни названия, ни воспоминания. Однако передумал государь, опасаясь, как бы такое разорение не пришлось казне в убыток.

Уцелела Корабельная, но пусто стало, малолюдно стало. Хоть не срыли, а беспамятно стало, забываться стало. Ибо от полиции и от «голубых» было тайно объявлено каждому, что есть наказ царский наистрожайший: считать все бывшее в Севастополе не бывшим.

Потекло время, пришли в Корабельную слободку новые поселенцы и народились новые люди. При Лазареве, и при Корнилове, и при Нахимове стало сколько-нибудь по-иному. А о том, что было на месте этом раньше, кому печаль?

Попрежнему поп Кузьменко под покровом ночи хаживал без фонаря к тогдашнему корпуса жандармов полковнику Шихуцкому. А лавочник Попов за пережитые страхи скверно ругался и вовсе бесстрашно драл с живого и с мертвого.

На этом конец. Кто знает больше моего, расскажет больше моего, дабы не забылось совсем».

Успенский закрыл тетрадь и положил ее рядом с собой на табурет.

На улице что-то беспрерывно вспыхивало: в щелях ставенек загорались словно бенгальским огнем зеленоватые полоски и гасли. И сложный шум проникал со двора в комнату, набор звуков, где в топот копыт и скрип колес врывалось фырканье продрогшей лошади, и звяканье металла, и стук чугунных цапф[76] на дубовых лафетах, когда орудия подскакивали на мерзлых буграх.

«На этом конец, — повторил мысленно Успенский завершающие слова из записи дедушки Перепетуя. — Конец… Ой, нет, быть не может, не конец! Будет еще продолжение. Придет пора, воздастся каждому по делам, будет всем сестрам по серьгам…»

Успенский встал и сунул ноги в чувяки, чтобы потушить свечку.

Дверь в сени была плотно прикрыта, но все же оттуда тянуло холодом.

Стоял февраль, а в Крыму еще держалась зима.

Верно, здоровый взялся к рассвету мороз.

<p>XLI</p><p><emphasis>Бомбы — не пряники</emphasis></p>

Однако чем суровее был февраль, тем шибче стало в марте пригревать весеннее солнышко. Повсюду в рытвинах у дорог голубела полая вода — раздолье шальному воробьиному племени. И звонкий ветер шевелил на деревьях голые ветви.

Но не прошло недели, как все покрылось светлозеленым пухом. В сад под шелковицу вышел дедушка Перепетуй. С ним была его новая тетрадь. Старую он снова упрятал в сундук.

Под шелковицей было прозрачно и пусто. Еще в декабре с нее снесло ядром крону; другим ядром дерево было расщеплено до половины. Но не сдавалась шелковица, пустила старая новые побеги, которым, наверно, предстояло тоже жить и жить.

С наступлением весны старый солдат из рабочей роты Севского полка, знаток поговорок, приходил на пятый бастион и, глядя на Николкину работу у мортирки, говаривал:

— Ишь ты! Смекалистый мальчонка. Не про тебя ль, сынок, сказано: сам смекай, где берег, где край; была б догадка, будет и меду кадка.

Но во вторую большую бомбардировку, 28 марта 1855 года, Тимофею Пищенке ядром размозжило голову. Тимофей упал на свою пушку и, обхватив ее по стволу, накрепко стиснул в последнем объятии. Насилу разжали Тимофею руки. Обрядили тогда Тимофея в чистую рубаху и парусиновые штаны и повязали ему шею новой косынкой. И похоронили на Северной стороне, на Братском кладбище, в братской могиле.

На другой день пришел на бастион старый солдат из рабочей роты, бросил наземь свою лопату и сел подле Николки. Николка похудел и почернел с горя, но глаза у него были злые.

— Уж я вот… уж я им… — задыхался он, посылая французу из своей мортирки ядро за ядром.

— Птичьего молока хоть и в сказке найдешь, — сказал солдат, — а другого отца и в сказке не сыщешь. Эх! Сирота — что камень при распутье. Хорошо бы жить у отца, да нет его у молодца.

Солдат сунул руку в карман шинели и вытащил оттуда медовый пряник.

— Мертвого схоронить, да живому, сынок, надо жить. А жизнь изжить — не лапоть сплесть.

Он положил Николке на лафет мортирки пряник, прихватил лопату и пошел к траншее. Николка сурово покосился ему вслед, но ничего не сказал.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги