Михал Врублевский, «пан Миша», один из воспитателей Дома сирот, которого не отправили на Умшлагплац, потому что в тот день он с несколькими воспитанниками был на принудительных работах в немецких мастерских, – рассказывал, что, вернувшись на Слискую, обнаружил пустые помещения и разбросанные повсюду кипы бумаг. Он собрал их и положил в чемодан, который впоследствии прятали в разных точках гетто, а в конце концов переправили на арийскую сторону. Что произошло с чемоданом потом? «Не стоит чрезмерно углубляться в детективные рассуждения такого рода»{410}, – пишет Левин. Что значит «чрезмерно»? И почему «не стоит»? Эта история могла бы стать сюжетом сенсационной повести со множеством вопросов, на которые никто не отвечает.
Сегодня известно лишь то, что бумаги, среди которых был и дневник Корчака, добрались до Неверли, а потом были оставлены на хранение у Марины Фальской в «Нашем доме» на Белянах. Для безопасности их замуровали в тайнике на чердаке Дома. После войны – в 1958 году – Неверли опубликовал «Дневник», но остальные документы не были обнародованы. Их след затерялся на много лет. Однако кто-то знал об их существовании, кто-то хранил их, кто-то определил их судьбу. Почему ни у кого из польских исследователей не было доступа к ним? Почему они в конце концов попали в Израиль? О причинах можно только догадываться. Письма Корчака – воинственные, безжалостные, написанные в запале в минуты отчаяния – представляли в черном свете его самого и многих других людей. Большинство людей, чьи фамилии он упоминает, погибли, но остались их родные, друзья. Выжили свидетели, знавшие другую, зачастую героическую, правду о людях – а не ту, что была запечатлена в заметках. Поэтому, возможно, были по-своему правы те люди, устроившие так, чтобы документы из гетто не увидели свет слишком рано. Чтобы они нашлись только тогда, когда содержащиеся в них резкие слова уже не могли никого задеть.
Ведь иногда и вправду кажется, что Корчаком овладевала мания преследования. Честнейших, самоотверженных людей он называл ворами. Вступал в бурные споры с друзьями довоенных лет, преданных детям так же горячо, как и он. Писал в дирекцию «Центоса»: «Я не угрожаю, но предостерегаю. Довольно шутовства и грязного мошенничества»{411}.
Директору «Центоса» Адольфу Берману:
Ошибкой было бы называть – с презрением и отвращением – доносчиком того, кто желает предать гласности опись имущества малолетних, в то время когда преступники хотят уничтожить ребенка, а имущество захватить или растратить. <…>
Я обвиняю Вас не в злом умысле, но в невежестве, в упорном желании действовать под прикрытием, в трусливом уклонении от ответственности{412}.
Инженеру Станиславу Шерешевскому, члену Еврейского совета, с жалобой на «Центос»: «К самым обременительным обязанностям я отношу ругань с наглым, бесстыдным и хищным сбродом, который, по злосчастной случайности, призван решать близкие и важные для меня дела»{413}.
Доктору Зофии Розенблюм, главному врачу «Центоса», с жалобой на ее «безумных, бессознательных начальников»: «Они могут меня ненавидеть, презирать, обворовывать, проклинать, как хотят и сколько хотят; но они не могут во имя этого презрения и ненависти к моей персоне красть у детей ни рыбьего жира, ни сахара, ни яиц, ничего, что им принадлежит»{414}.
Доктор Зофия Розенблюм, благороднейшая из женщин, педиатр, нейропсихиатр, активный общественный деятель, со студенческих лет дружила с Корчаком и – как предполагает ее племянница, Яся Каневская-Аткинс, – была безнадежно влюблена в него. Под его влиянием она решила изучать медицину и заниматься педологией, ему была обязана своими общественными интересами. В 1920 году, когда сначала Доктор, а потом и его мать заболели тифом, она две недели ухаживала за обоими изо всех сил, и, когда Корчак лежал без сознания, она сидела с пани Цецилией Гольдшмит в последние минуты ее жизни.
О том, как глубоко ее задели нападки Корчака, свидетельствует письмо, в котором она сначала отвечает ему по делу, а в конце позволяет себе более эмоциональный тон:
Однако я, как многолетний, еще довоенный общественник, не понимаю, на каком основании Вы, ув. Пан Доктор, считаете возможным смешивать с грязью и оговаривать учреждение, у которого, несомненно, есть большие недостатки, прежде всего, из-за того, что оно, к сожалению, слишком часто не может рассчитать свои силы и вследствие этого не может выполнить всех своих задач. Послевоенная история рассудит, было ли это общественным поступком – порочить доброе имя этого учреждения, его репутацию, а тем самым ставить под удар его существование и вредить детям, клевеща на людей, чьей единственной виной было то, что они осмелились взвалить на плечи чудовищную ответственность{415}.
Адольф Берман, на которого столь немилосердно нападал Корчак, годы спустя вспоминал: