Пока дед занимался какими-то своими делами — то уезжал куда-то, то запирался в соседней комнате для медитаций, — главной фигурой в моей новой жизни стала она. Марина. Моя сиделка, медсестра, ангел-хранитель с сахалинским прошлым и именем, звучавшим как морской прибой — Тян Ми Рён.
Кто она такая, эта тихая, почти безмолвная девушка с умелыми руками и раскосыми глазами, в которых светилась вековая печаль ее народа? Я собирал ее историю по крупицам — из обрывков фраз, из редких полуулыбок, из того, как она вздрагивала от громких звуков.
Родилась она на самом краю советской земли, южном Сахалине, в год Победы. В городе с японским именем Тоёхара, который вот-вот должен был стать Южно-Сахалинском. Ее семью, как и десятки тысяч других корейцев, завезли туда японцы — почти бесплатная рабочая сила для империи. Выброшенные на остров, как щепки, они вгрызались в мерзлую землю, строили шахты, дороги, сушили болота в резервациях с издевательским названием «такобэя». Работали по шестнадцать часов, жили в фанерных бараках с земляным полом, которые то и дело вспыхивали, как спички. За побег — расстрел. Говорят, при строительстве дороги на Холмск корейских костей под шпалами лежит больше, чем самих шпал. Правда или нет — кто теперь разберет? Но глядя на Марину, я верил — правда.
Ее отец сгорел на этой каторге. Мать, совсем еще девчонка Ми Джин, как-то выжила с младенцем на руках. При японцах — голод и страх. При Советах… легче не стало. Те же бараки, та же безнадега. Только флаг над конторой сменился.
А потом — случилось то, что в советской системе называлось «оргвыводы» и «укрепление кадров». Решили русифицировать сахалинских корейцев, не знавших языка метрополии. И прислали для этого «проверенных товарищей» из корейцев приморских, более-менее освоившихся в Средней Азии, уже обрусевших и вступивших в партию. Один из таких комиссаров, Борис Цой, и вытащил счастливый билет для Ми Джин, чье имя означало «красивая и драгоценная». Влюбился. Наверное, было в ней что-то, что пробивало даже партийную броню. Подключив свои связи в Обкоме, он выхлопотал ей советский паспорт, и женился. Так Тян Ми Джин стала Людмилой Цой, а ее дочь Ми Рён — Мариной Цой. Когда подули ветры хрущевской оттепели, Борис увез их в родное Приморье, подальше от сахалинских призраков.
Там, в Приморье, Борис Цой стал председателем колхоза, а Людмила-Ми Джин рожала ему детей одного за другим. Марина, старшая, нянчила эту ораву — шестеро братьев и сестер. И вот тут-то, видимо, и проявилось ее главное качество. Не талант — призвание. Говорили, в ее руках любая ссадина заживала быстрее, синяк проходил за ночь, а ревущий от коликов младенец затихал, стоило ей взять его на руки. Детская вера в чудо? Возможно. Но что-то в ней было. Какая-то тихая сила.
После медучилища — командировка во Вьетнам. Шестьдесят восьмой год, самый разгар войны. Работала в госпитале под Ханоем. Из тридцати «тяжелых», которых ей поручили, выжили двадцать восемь. На йоде, перекиси и стрептоциде. Без антибиотиков, без нормальной хирургии. У других медсестер смертность была обычной, фронтовой. А у нее — почти нулевая. Как? Сослуживцы шептались, кто-то крестился украдкой, начальство разводило руками. А она просто делала свое дело. Молча. Сосредоточенно. Вкладывая в свои руки что-то, чего не измерить градусником и не прописать в рецепте.
И вот теперь эти руки ухаживали за мной. За парализованным телом, в котором застрял чужой, незваный гость. Марина делала все — мыла, кормила с ложечки (когда дед разрешил), переворачивала, меняла белье — без тени брезгливости, с какой-то глубокой, внутренней сосредоточенностью. Прирожденная сестра милосердия. Не по долгу службы, не из страха перед дедом или общиной — это было ее сутью.
Я видел разных людей в своей жизни продюсера. Видел показушную благотворительность ради пиара. Видел религиозный экстаз, толкающий на самопожертвование. Видел комплексы, которые заставляли людей «причинять добро». В Марине не было ничего из этого. Ни позы, ни корысти, ни фанатизма. Позже, когда я уже начал вставать на ноги, я понял: она меня не любила. Не в том смысле, в каком женщина любит мужчину. Она вообще, кажется, не умела любить кого-то одного. Ее душа была распахнута для всех страждущих. Она не любила — она жалела. Всеобъемлющей, исцеляющей жалостью. Это и была ее форма любви. Тихая, как она сама. И, возможно, самая сильная из всех, что я встречал.
Марина… Да, она стала центром моего нового мира. Научила меня заново жить в этом, все еще чужом, но уже не мертвом теле. Каждое утро ее появление в комнате было как глоток свежего воздуха. Улыбка — не дежурная, а искренняя, от которой что-то внутри теплело и сжималось. То ли молодое сердце Мишки Кима вспоминало забытую нежность, то ли старая душа Марка Северина, прожженного циника, вдруг столкнулась с чем-то подлинным, чего не купишь ни за какие гонорары.
— Доброе утро, боец, — говорила она, распахивая шторы. — Солнце уже встало, и тебе пора на процедуры.