— Я помню Михаэля{263}, который вместе с малышкой Элизабет пытался сварить компот из волчьих ягод… Дом был как растревоженный муравейник. Собака, которая трется о чучело медведя; бабушка и дедушка{264}, сидящие в креслах и лакомящиеся из банки черной икрой; знакомый дирижер, который входит, насвистывая знаменитый аккорд, вагнеровский… краткий визит прославленного поэта Гофмансталя, вдруг заявившего, что слова для него превратились в гнилые грибы{265}; госпожа Катя, которая, как всегда, ищет потерянную связку ключей, в то время как кухарка — я сам это наблюдал — отрезает для своих приватных нужд большой кусок сливочного масла; и этот шофер, неприятный тип, который, задрав ноги, часами изучает в автомобиле «Фёлькишер беобахтер»{266}.

Наличествующий сын Томаса Манна кивнул.

— В 1933-м он внедрил в дом — для слежки и, возможно, также с целью присвоения всего, что плохо лежит, — своих товарищей по партии; но в итоге, ясное дело, дом ему так и не достался. Я сумел, несмотря на его присутствие, спасти, переправив в Швейцарию, хотя бы отцовские дневники{267}. С тех пор "Uber-Ich, наше верховное «я»{268}, стал относиться ко мне доброжелательнее.

— Как звали шофера?

— Такие имена должны быть забыты. Это своего рода месть. — Голос говорящего внезапно стал очень решительным. — «О да, в ничто его!», как впечатляюще выразился Брехт{269}.

— Вы не Клаус, тот умер.

Сосед Анвара, кажется, привык, представляясь, произносить свое имя шепотом, чуть ли не смиренным:

— Ангелус Готтфрид… Томас. Называйте меня просто Голо{270}.

— Ну конечно, как я мог забыть! Ваша кровать, говорите? Вокруг нее было в десять раз больше книг, чем у меня дома. А в углу — тряпичная кукла в платье-кринолине.

Сын, похоже, смутился.

— В нашем домашнем театре, Любительском союзе немецких мимиков{271}, как мы его сгоряча назвали, я, еще десятилетним мальчишкой, играл в «Минне фон Барнхельм»{272} — даму в трауре.

— О! — вырвалось у Клауса. — А она что-то говорит?

— Мало. Она ведь в трауре. Вы великодушны, сударь! Но и меня не ставьте слишком низко{273}. — Считается, что у меня сенсационная память. Возможно, я ничего не забываю, потому что обречен собирать несчастья.

— Правильно.

— Как, простите? — он поднял горестный взгляд.

— Я тоже кое-что вспомнил. Кажется, за столом кто-то рассказал — в первые дни моего пребывания в Мюнхене, — что первыми словами их сына, в чьей комнате я ночую, самыми первыми словами, были не Мама и Папа, а Глушь и Челн. Все посмеялись, чувствуя себя несколько неловко.

— Посмеялись? — Голо Манн смотрит на паштет Анвара, не видя его. — Я знаю, что говорю с другом дома, причем — не без задней мысли. От Эрики я слышал, что вы приехали на выступление отца. (Клаус Хойзер постарался, по возможности, не выдать своих эмоций.) Они, все, не любят меня. Я не был красивым — очевидно, даже в младенческом возрасте, — и не сумел стать… как бы это выразить… яркой личностью. Но как же не быть угрюмым и черствым, если тебе всегда предпочитают, даже неосознанно, блестящих старших детей, настоящих воздушных духов. (Услышав последние слова, Анвар заговорщицки кивнул другу.) Чем разнообразнее проявлялась фантазия Эрики, чем очаровательнее становился Клаус, тем злее преследовала меня Мемме{274}.

— Ее я не знаю, — признался Клаус (которому вдруг подумалось, что этот разговор есть непосредственное продолжение явлений поющей Дочери и падающего на колени Профессора Бертрама). Остатки жаркого он отодвинул в сторону.

Перейти на страницу:

Похожие книги