Во времена моего детства валькирии боролись за равноправие в любви, за «дома-коммуны», за новый быт и призывали не воспитывать детей в семье, а отдавать их в коллектив, а бойфрендов менять почаще. Впрочем, эта напасть, по имени «женская эмансипация», охватила отнюдь не только молодую Советскую республику. Умнейшая Нина Берберова, эмигрантка, в своей книге «Курсив мой» писала, что ей омерзительна «психология гнезда», то есть семьи. «Теплому гнезду» и «инкубатору» Берберова противопоставляла «муравейник». Производственный коллектив, что ли? Или коммуну по месту жительства?
Разумеется, Цира и Соня были шестерками в той колоде карт. И ничем хорошим их передовая жизнь вдвоем в своеобразной коммуне кончиться не могла. Они рассорились, разругались, стали смертельными врагами. После этого Цира получила комнату на втором этаже, в квартире, где жили Веселовские. Очевидно, подошла и их очередь на вторичное уплотнение. А Соня опасно заболела, у нее открылся туберкулез. Она говорила, что ей «поддувают» легкое. Лечение это называлось «пневмоторакс». При туберкулезе нужно хорошее питание — молоко, масло, какао… и Соня поменяла комнату на меньшую, с доплатой. Уезжала она в хорошем настроении — говорила маме, что каверна у нее рубцуется, что она выздоравливает… Соня исчезла. Но вместо нее в нашей угловой комнате поселилась целая семья. Цира продолжала жить на втором этаже. Волосы она обесцвечивала перекисью, и от этого они стали разноцветными — макушка черная, пучок рыжий. К ней ходил толстый мужчина в кожаных крагах. Когда он появлялся во дворе, люди говорили: «Он — к Цире». Потом у Циры родился мальчик, она назвала его Ким (Коммунистический интернационал молодежи). И имя Ким, и то, что отец Кима не жил с ним, удивляло нас. Но когда Ким подрос, я уже училась в школе, и Цира перестала меня интересовать. Кажется, она родила еще одного ребенка, но мужчина в крагах к тому времени ходить перестал. Помню только, что, свешиваясь из окна, она очень громко кричала: «Ким! Ким! Домой! Сейчас же! Кому я говорю!»
Оглядываясь далеко назад, я понимаю, что советская власть, забросив из глухой провинции в Москву двух молодых женщин и внушив им всякую чепу-ховину насчет свободной любви, эмансипации и «бога нет», обошлась с ними жестоко. Соня, затерянная в огромном городе, без семьи, без родни и корней, больная, вряд ли была счастлива. Цирина жизнь тоже не сложилась. Безусловно, и она, и ее дети пережили все унижения государственного антисемитизма в послевоенные сталинские годы.
Бедная коммунистка Цира, бедная Соня, не в добрый час вы отняли у нас папин кабинет.
Зафилософствовалась… Пора вернуться на третий этаж кирпичного дома в Хохловском переулке. Вернуться и посмотреть, что же осталось у родителей от их пятикомнатной квартиры. Вы уже догадались, что комнат было пять? Это, казалось бы, нечто роскошное. Однако квартира папы с мамой была на самом деле скромной. Думаю, не намного больше моей нынешней трехкомнатной, в которой я живу одна. После двух уплотнений у родителей осталось всего 28 метров. Я смело называю эту цифру, ибо папа без конца повторял, что две комнаты в 28 метров — это очень даже неплохо. Папа был оптимист. На самом деле это было очень даже плохо. Особенно когда я выросла и мне пришлось жить с мамой в одной комнате. Папа потребовал себе отдельную «жилплощадь».
Итак, уже первая квартира, которую я помню, была коммуналкой. Правда, из трех коммуналок, в которых мне довелось жить, эта оказалась самой лучшей.
И все же теснота нас преследовала. В детстве меня клали спать в столовой на раскладушке. Раскладушка была не похожа на теперешние раскладушки — она представляла собой две палки, на которые была натянута парусина, и складывалась как книжка. Раскладушку ставили между обеденным столом и сервантом, подперев изголовье тяжелым стулом. Когда приходили гости, меня отправляли в спальню. Там я спала до ночи в маминой кровати, а потом папа переносил меня сонную в столовую, и во сне я прижималась лицом к родному папиному лицу, к его рыжим усам, от которых пахло табаком.
Вся предназначенная для одной семьи квартира, в которой поселились четверо самых разных «квартиросъемщиков», быстро запаршивела. В довольно просторной прихожей громоздились сундуки. Коридор тоже захламили. В кухне на дровяной плите — ее топили теперь очень редко, на Пасху или в мой день рождения, когда в духовке пекли крендель, — стояло несколько примусов. У каждой хозяйки был свой примус.
Если бы мне предложили назвать символ той старой Москвы, я, не задумываясь, назвала бы не красную звезду, не серп и молот, не собор Василия Блаженного, а Его Величество Примус. У хороших хозяек его латунный корпус горел, как пасхальные ризы, а денатурат, которым разжигали примус, был синим — как небо на картинах Боттичелли. Примус уважали: накачивали и прочищали. Он считался опасным, мог взорваться. Примус ни в какое сравнение не шел с жалкими керосинками и керогазами, которые коптили и воняли.