Я лежу на горячей от полуденного зноя траве. Река Векша у моих ног замерла, вода будто бы загустела — неживая. И лес за ржаным полем тоже неживой, стоит не шелохнется. Солнце обволоклось белой марью, повисло над землей, мутное, расплывчатое, мягкое как воск. А глянешь из-под ресниц на него — черная сковорода.
Трава пахнет сухой землей. Тонкие лучики пырея пообмякли, спеклись под солнцем, подорожник, запудренный пылью, лег ниц, и только густой былинник у самой воды стоек и зелен. Я прячу голову в малую тень ольхового куста и смотрю через листву за реку.
Там, в колеблющемся зное, вытянулась в одну улицу деревня Пешня, лицом к дороге, садами да огородами к Векше. Дома стоят грудно — двор ко двору, у каждого две-три владимирки, старая береза или ветла и сколок буйного малинника вперемежку с крапивой. На задах шалашиками соломенные крыши погребов и чучела в капустных и помидоровых грядках. Чучела отсюда кажутся мирными и даже чуть грустными от вечного стояния под зноем и непогодью. Птицы их не боятся, разве только залетный лесной голубь — витютень или осторожная ронжа, залетев ненароком из чащи, шарахается в сторону, облетая молчаливых, грустных стражей.
Черная ворона или галка (отсюда и не разобрать) сидит на худой бадейке — шляпе чучела и кричит хрипло, лениво — к ливню или к грозе.
Я люблю Пешню скрытой и непонятной даже мне самому любовью. Подолгу смотрю на почерневшие от дождей и будто морщинистые стены изб, на схилившиеся плетни и палисады, на тропки, проторенные к мосткам и лавицам Векши, среди картофельных полей, и на сердце у меня становится тепло и как-то по-особому светло и чуточку грустно.
Пешня не знает о моей любви к ней, потому что я храню ее глубоко и ревниво, а жители считают меня чуточку чудаком и относятся ко мне так, как заведено у нас издревле относиться ко всякому «не от мира сего», — с болезной лаской.
Хозяйка моя, у которой живу я на чистой половине, старушка Мария Степановна, потчуя меня обедом ли, завтраком ли, чаем с земляничным вареньем (ягодка-то с бору — пахучая), смотрит на меня, подперши щеку, долго, с грустинкой: «Ешь, ешь, милок, набирай силы…»
Как-то еще в первое лето моего гостевания в Пешне я случайно подслушал ее разговор с соседками.
Был вечер. Цвели липы, просыпались первые звезды в белом после дневного пала небе, и с Оки из-за леса доносились плавные и густые крики пароходов. Я сидел в горнице у окна, не зажигая света. Давно уже прогнали скотину, и хозяйки, управившись по дому, сидели по лавочкам у ворот.
— Слышь, бабы, — донесся до меня голос Марии Степановны, — надысь квартирант у меня встал. Такой, бабы, ладный, обходительный, сразу видать — самостоятельный мужчина, хоть и не в теле, худ больно. Каросину, бабы, из городу привез тридцать литров, за квартеру наперед за три месяца уплатил, с кормовыми… Разом за три месяца!.. Самостоятельный мужчина, самостоятельный…
Соседки одобрительно заохали в ответ, соглашаясь с хозяйкой о моей «ладности», стати и самостоятельности. Кто-то пожаловался на Паню Битюга. Озорует мужик, пьет, а намедни к Авдотьиной снохе ночью в наличник стучался. «Выдь, говорит, Глаша. От мужика твоего стафет принес». Мужик-то у Глаши в Сибири где-то при большей стройке. Молодая-то рада, створки распахнула: «Давай стафет». А Паня, тьфу ему в глаза его бесстыжие, ее за белы груди. Срам-то какой, бабы. Авдотья-то поясницей маялась, не спала. Шум-то услышала, с печи шасть. Да в Паню из чугуна утрешними щами: «Залил зенки бесстыжие, закуси!»
И снова поохали бабы, постыдили за глаза Паню, пожалели Глашу и похвалили Авдотью. И снова неторопливо зажурчал голос Марьи Степановны:
— Слышь, бабы, всем квартирант хорош. Одно я не вразумлю. Все он, бабы, пишеть, пишеть и пишеть — то ли на кого донос, то ли себе оправдание…
Давно это было, пять лет уже прошло. С тех пор я стал «желанным» и даже «болезным» в доме старушки. Давно уже она отказалась брать с меня плату за квартиру и ухитрялась на «кормовые деньги» купить мне в городе то табаку, то «холстину» на полотенце, то ситчику на рубаху, а раз привезла фетровую шляпу с ярко-зеленой тульей. Подарки от меня она принимала восторженно, долго охая и приговаривая, а потом с охоткой бегала по соседям, расхваливая мою самостоятельность. К моим гостям, заезжавшим на день-другой, относилась по-разному. Долго не могла успокоиться после приезда художника Васенкова. Он упросил ее позировать для портрета. И Мария Степановна терпеливо высиживала под вишней добрых три, а то и четыре часа в кашемировом, еще с девичества платке, буфастой кофте и сборчатой юбке. Мне в такие часы наказывала: «Ты, соколенок, сторожь на лавочке, чтобы ненароком кто не заглянул. Сраму-то, сраму-то не оберешься. Ишь, старая-то как вырядилась». Уехал Васенков, а Мария Степановна не переставала сокрушаться: «Ты мне, соколенок, скажи, почто он мне обличье-то мое в зеленую краску вымарал, а руки в красную, быдто я курей али свинью резала. Быдто я мясник какой».