К шумной поэтовой братии относилась она со смешинкой. Звала их скоморохами и очень жалела: «Пристроились бы они к делу какому, а то все ду-ды, ду-ды, та-та-ты да та-та-ты. Али, как ты, книжки писать бы стали». И тут же сама возражала: «Нет, не смогут. Задом жидковаты и вихлясты».
Я объяснял ей, что поэты тоже пишут книги, и начинал читать стихи. Стихи она слушала так, как не приходилось мне никогда видеть. Тихонечко охала, затаивала дыхание на сложных ритмах, сморкалась утайкой в подол, а иногда и плакала в открытую.
Как-то, когда мы за полночь крикливо заспорились о Некрасове, она, рассерженная, вошла в горницу, притопнула ногой:
— Някрасов, Някрасов! Вы послушайте-ка, как народ стихи-песни складывал…
И пела нам добрый час «Коробейников», «Меж высоких хлебов затерялася», «Плакала Маша»… и еще и еще, почти все из Некрасова. Тогда я узнал, что у нее красивый и еще крепкий голос и тонкий, удивительно тонкий слух…
…Солнце попреклонилось к полям, жара заметно спадает. По тропке к реке идет женщина, мягко и плавно вышагивая. Босоногая, в ситцевом легоньком платьице, в косынке по брови (так повязываются в Пешне замужние), она вся высвечена солнцем. Кажется, что лучи, проливаясь через ее одежду, специально кажут ее миру, всю ладную, крепкую и молодую. «Глаша, Авдотьина сноха», — узнаю я. Женщина проходит тальником, что-то напевая свое, такое жгучее и близкое, что хочется затаиться, слиться с землей, с травой, с подорожником, стать камышом, ольховым кустом или вот этой густой недвижной водой. Во мне сейчас поднимаются и бурлят какие-то первобытные, наверное, страсти, подчиненные не разуму, не сердцу, а только крови.
Я поднимаюсь с травы и громко, с прерывом зеваю.
— Фу-ты, — несется из-за кустов, — напугали. Рыбку ловите, Николаич (так меня зовут все от мала до велика в Пешне)? — не без игривости спрашивает Глаша.
— Спал вот в тени. Жара-то какая.
— Надо быть, к грозе. — И снова с хохотком: — Меня за тальничком-то не видать ли?
— Нет, не видно.
— Правду говорите?
— Правду.
— Ну а в воде камыш застит. — И вдруг со вздохом сразу падает в воду.
Она недолго шумно бултыхается в реке, а потом снова начинает петь что-то свое, женское.
— Николаич, какое кино на Оке снимают? — спрашивает уже с берега, сбивая с тела ладонями воду.
— «Чудотворную».
— Атеистическое?
— По книге Тендрякова. Писатель есть такой.
— Вона что. Слышите, Николаич, артистки идут…
От леса с Оки до нас доносится песня. Я вслушиваюсь в голос и узнаю Марию Степановну. Ей подпевают. Мария Степановна и еще несколько женщин из Пешни снимаются в «Чудотворной».
Их еще не видать за полем, но песня обогнала, прилетела к Векше и спешит за реку в Пешню. Все затихло вокруг — камыш затих, Глаша затихла, вечер, — слушают песню:
Поет Мария Степановна, и за ней ведут уже три или четыре голоса:
И снова Мария Степановна:
Песня то медленная, плавная и грустная, то разухабисто-веселая, отчаянная:
Вот уже видно женщин — их пятеро. Все они одеты в наряды своего девичества и молодости. У четверых цветастые платки, яркие кофты и юбки, и только Мария Степановна в строгом черном. Она «играет заглавную роль» — выносит «чудотворную». Все в ее наряде продумано, учтено. От высоких остроносых башмаков до платка, повязанного чинно, по брови на белую косынку.
Женщины проходят по лавицам на ту сторону, а Мария Степановна подходит ко мне и тяжело опускается на ивовую корчажину.
— Умаялась, то-то умаялась, — говорит она, распуская концы платка и смахивая пот с лица белым платочком. — С утра режиссор нас туда-сюда гонял. А пал-то, пал нынче какой! Все упрели, уж и ноженок не чуешь под собой. А режиссор: «Первая группа, пошли! Запели! Дубли! Отставить! На прежнее место!» И сызнова: «Первая группа!» Ну чисто солдаты на учениях.
Марии Степановне за день платят на съемках по пятнадцать рублей старыми деньгами. Я осторожно намекаю, что стоит ли так мучиться на жаре да в пыли за такой заработок.