Медленно тянется темное, душное время; и мысли тоже темные, душные…
Проснулся Алексей от теплого прикосновения, будто кто-то водил нежной ладошкой по лицу. Открыл глаза и зажмурился. Яркий солнечный луч падал в открытую створку окна на его лицо. У печи суетилась бабка.
— Проснулся, милый? А я лепешечек напекла. На дорожку, да и детишкам радость будет. На молоке лепешечки-то. Ты их раньше страсть как любил. Молочка я у Авдотьи взяла.
— К чему вы это, бабуля?
— Как к чему? — удивилась бабка. — Али разлюбил лепешечки-то?
— Нет! Но ведь…
— Вот и хорошо. Побалуешься малость. И дитяткам гостинчик радость будет… От меня…
Прощались далеко за деревней, на краю белого прозрачного березняка. Бабка усадила внука на горбатый черный пенек, присела рядом на землю.
— Перед дорогой дальней посидка должна быть…
Сидели молча. В траве звенел одинокий кузнечик, и кричали на ближнем овсяном поле перепела.
«На поезд не опоздать бы…» — думал внук.
«Ласковый, тихий. Душой отходчив. В Лявонтия…» — думала бабка.
— Пойду я, бабуля… — сказал негромко, вставая.
— С богом, с богом, милай, — засуетилась, с трудом поднимаясь с земли. Внук поддержал за локоть. — Тянет земелька-то, зовет… — И заплакала тихо, по-детски, пряча голову в плечи. — Одна я…
— Не плачьте, бабуля, приеду я. Ситчик на платье привезу.
Бабка потянулась к нему. Шершавые, с синим ободком губы коснулись горячей щеки внука.
— С богом, болезный, с богом…
Не оглядываясь, торопливо уходил Алексей.
У поворота дороги обернулся. Платок бабки светлел на опушке. Внук помахал ей рукой, и она ответила: то ли махнула тоже, то ли перекрестила его широкую спину.
И еще долго-долго светлел линялый платок на зеленой опушке.
Медленным, трудным шагом возвращалась старушка в-деревню.
— А лепешечки-то забыл, — жалела старая, проклиная беспамятную голову и старость.
У крайней избы поклонилась деду Макееву.
— Слышь, кум! Внук у меня гостевал.
Дед согласно кивнул головой и спросил:
— Чаво, Власьевна?
— Внук, говорю, был! Приедет опять! Ситчику обещал на платье.
— Резон, — прошамкал дед.
— Совсем оглох, — посокрушалась бабка и пошла по селу, рассказывая встречным, что был внук, скоро приедет еще, привезет ситчик в подарок. Он даже снился ей, этот ситчик. Цветастый, яркий, улыбчивый и очень ласковый.
С фронта Паня вернулся в родные края с нервной болезнью. Ни калеченых, ни контуженых в Пешню еще не возвращалось, потому и сбежалось все село поглядеть на служивого, что пришел с войны.
Паня сидел в горнице за столом, широко расставив на столешнице локти, хрумкал огурцами-первосолами, медленно жевал пожелтевшие с зимы куски сала, тянул «по-интеллигентному» из алюминиевой солдатской кружки «лечебный» спирт и держал речь:
— Я, бабы, как ость начисто освобожденный от воинской повинности. Я, бабы, белобилетник, поскольку болен необыкновенной и для вашего куриного разума непонятной болезнью — апелепсией. У меня, бабы, болезня неврная, развившаяся от потрясений умственных на переднем крае фронтов. Я, бабы, могу в один миг рухнуть на пол, что поваленное дерево, и изойти пеной. Я по часу могу головой в стену биться и все как есть на себе разрывать. Волновать и беспокоить меня, бабы, нельзя. А в припадках требуется садиться на меня всем селом и держать, чтобы я окончательно не скалечился…
— Это что же, сынок, у тебя, по моему разумению, выходит, падучая? — всунулся в плавную речь Пани дед Макеев, не без интереса поглядывая в опорожненную солдатскую кружку.
— Па-ду-чая, — передразнил его Паня. — Апелепсия, дед, вот что у меня! Болезня невров.
— Так я и говорю… — начал было снова Макеев, но на него зашикали бабы и завздыхали, заохали, жалея Паню.
Правда, кое-кто из них, выйдя на улицу, уже помалу начинал судачить о том, что не похож Битюгов на больного, слишком уж гладок да краснорож и до спирта не по-больному охоч, но на таких махали руками, бранили в глаза и жалели Матрену, Панину мать. Каково ей: парню двадцать четвертый год, не женатый еще, а тут такая беда. Одно хорошо, что хоть живой пришел с этой проклятой войны. Уж если такие парни «неврными» болезнями мучаются, каково мужикам семейным и пожилым!
Война только началась, и люди мерили ее пока еще мерками мирной жизни. Паня был первым, кто вернулся оттуда «окалеченным», и его жалели в полную силу тревожного бабьего сердца.
Война быстрее, чем это могли предполагать люди, приближалась к Пешне, принося каждодневно новые беды и горести. И чем ближе подкатывался к селу фронт, тем чаще сбегались селяне к дому Битюговых, чтобы миром держать Паню, бившегося в припадках нервной болезни.
И все-таки в конце сорок первого Паню вызвали в райвоенкомат. Был он зачислен в нестроевые части и отправлен куда-то в Сибирь. Куда, никто в селе не знал, потому что писем он не писал, а мать его вскорости померла, и общее горе заслонило память о нем.
В Пешне Паня появился снова в конце войны таким же краснорожим, сильным и не в меру важным. О нервной болезни своей не вспоминал да и времени на то не было, потому что вскоре после возвращения был назначен районом и проголосован в председатели колхоза.