Пешненскив леса не травостойные, поэтому испокон веков их отдают на потрав скотине. Опять же косцы валят траву по росе до восхода солнца и уж как крайность по вечерней зорьке. Я взглянул на часы, было четверть пополудни и даже в густых зарослях леса солнце пекло пламенно и сухо. «Косить в такую пору?» — удивился я и, раздвигая густые ветловники, пошел на звук.
То, что я увидел, заставило меня затаиться и простоять в кустах незамеченным добрых полчаса.
Мягко приседая на правую ногу и смачно покряхтывая, по луговине ходил косец. От полуденного зноя и, великого старании в работе на его плечах взмокла и почернела рубаха, тучи мошкары и слепней вились над ним, лезли в лицо, жалили нагую шею и руки. Человек не обращал на них внимания. Он работал. Работал так, как может только отдаваться труду сызмальства привыкший любить землю. Он проходил ряд единым духом, походя вытирал рукавом рубахи жаркое красное лицо, мигом налезывал косу и снова валил траву, приседая и сладко охая. Человек не косил. Он слагал песню, широкую и красивую. Было это удивительно еще и тем, что в косце я узнал Лукьяна Калиныча Куликова.
Воспоминатель — так его звали в Пешне.
Лет уже с пятнадцать прошло, как он отсох от сельского хозяйства и работал за Окою сторожем в музее-усадьбе одного из наших приокских художников.
Лукьян Калиныч всячески сторонился земли, не имел ни своего огорода, ни хозяйства и в делах колхозных никоим образом не участвовал. Летом он почти не бывал в Пешне, пропадая в музее сутками. Подметал в парке дорожки, плотничал, был он в этом деле большим докой и еще вспоминал, рассказывал, как жил здесь некогда большой художник и как мальчишкой Лукьян Калиныч удил с ним рыбу и однажды тер ему в бане спину.
Он так и представлялся экскурсантам: воспоминатель Лукьян Калиныч Куликов, «естественно и прямолинейно знакомый в детстве с великим художником…».
Его никак нельзя было назвать лодырем, шабашником или человеком, ищущим прилеглого счастья. Наоборот, в музее он был незаменим, исполняя десятки дел, от ремонта старого дома до реставрации тонкой резьбы по дереву на наличниках и коньке флигели-теремка.
Все делал воспоминатель, кроме сельскохозяйственных работ. Его нельзя было допроситься поработать в музейном саду или огороде, порушить косой бурьян и выкосить лишнюю траву в парке.
— Не могу! — хмуро отвечал он. — Я в сельском хозяйстве, естественно и прямолинейно, сухой сук на живом дереве. Не могу!
Было это упорство странным, потому что лет как пятнадцать назад Лукьян Калиныч слыл в Пешне добрым крестьянином — знатоком земли.
Но как-то так получилось, что вдруг сразу ушел из колхоза, словно бы ломтем отвалил от себя прошлое.
Я смотрел на Лукьяна Калиныча из-за кустов и не верил глазам. По луговине ходил не он, всегда аккуратный, причесанный, подтянутый и выбритый воспоминатель. Я видел природного пахаря и косца, человека, для которого крестьянский труд — все. Широко, совсем не по-стариковски летала коса в его руках, шумно ложилась на землю трава, и в каждом движении, в каждом повороте плеча, в каждом мягком припадающем шаге звучала песня.
Я вышел из-за кустов.
— Здравствуйте, Лукьян Калиныч.
Он остановился, вздрогнул и посмотрел на меня глазами нашалившего ребенка. И столько было в этом взгляде какого-то стеснительного страха и вины, что я тут же пожалел о своем появлении здесь.
— Здравствуйте, Николаич, — ответил он. И мигом как-то сник, пообмяк и снова виновато посмотрел на меня.
«Зачем же ты сюда, к чему по безлюдью лазишь?» — говорили его глаза.
— Бог помощь, — вдруг выпалил я старое крестьянское приветствие и тут же смутился.
— Спасибо. — И, чтобы побороть неловкость встречи, тут же спросил: — Из городу?
— Ага. Я люблю ходить этой дорогой.
— Была дорога, да быльем поросла. А я вот тута косточки разминаю.
— На сено? — кивнул я на скошенную траву.