— А вот идет по столичной улице курочка. Невидная такая, и хвосток у нее в помете, и коготки поистерлись, и клюв оттого, что камешки да известь для яичек собирает, притупился. Спешит себе по делам. Ясно, в городу гостья редкая, чего-нито купить по хозяйству надо, опять же детишкам гостинцев. Спешит, а навстречу прет другая курочка. Вся до перышка просвечивается, потому как в модном найлоне, что теперь взамен крапдешину. Баретки у ней на гвоздиках-каблучках, в ухе сережки золочены, маникюры на коготках и клюве. Прет эта курочка и, естественно и прямолинейно, родню свою не признает. Той это в обиду. Глянула она на витрину магазина, а там яички: ее один рупь двадцать стоят, а рядом той модной — девяносто копеек. Наша хохлатка и говорит той, найлоновой: «Что ты, дескать, важничаешь. Мои-то яички первый сорт — рупь двадцать, а твои всего девяносто копеек». Та глянула свысока и говорит: «Охота была из-за тридцати копеек гузку драть», — и прошла мимо. Вот так, естественно и прямолинейно, как на ту, найлоновую, на меня наши пешненские мужики смотрят: «Понятно, ему что, он при музее воспоминателем состоит…»
Лукьян Калиныч медленно поднимается с земли, снимает лезо с косья и, вынув из-под куста консервную банку, густо смазывает его тавотом.
— Спрячу в лесу до следующего раза. Можа, опять луговину выпластаю в колхозе. А поймают — со стыда помру. Не поверют ведь, что кровь того во мне требует. Не поверят, а?
— Как знать. Думаю, что поймут, руки сейчас в колхозе нужны.
— Нет, не поверют. И не переживу я сраму такого — руки на себя наложу. — И, помолчав, просит: — Ты, Николаич, не говори об этом деле никому, естественно и прямолинейно…
…А дней через десять Филя, встретив меня у Оки на рыбалке, сообщил:
— Слышал новость-то? На дальних луговых покосах у пешненских мужиков чуть хищение не вышло.
— Как?
— Да так! Собиралися косить, утречком приехали, глядь — все делянки выпластаны. И уже сено прикопнено. На день бы запозднились — и тю-тю травушке-муравушке. А там покос тучный, богатый. Вовремя мужики спохватилися. Сейчас оттуда сено свезли. Много, духмяное. Смеются: «Помогли, разбойнички». А того не разумеют, что на день запозднились бы, тогда бы и следствию вызывай. Хищение. Погоди, я этих косарей-разбойничков спымаю. Я на всей округе глаз имею, не успокоюся, пока не дознаюсь.
— Может быть, опять от Пани Битюга веревочка вьется, — серьезно подсказываю я.
— Нет, этот потеть не будет. Если только в наводчиках он, на стреме. А сам косить не будет — лодырь. Да и опять же разговор есть, навроде бы он в психическую больницу сурьезно попал. Опился, вот ему вся его гнилая кровь в колокольню и ударила.
Ты вот по лесам-то часто бродишь, приглядывайся ко всяку человеку, а как какого косаря-заблудыша встретишь, сразу ко мне на паром ступай. Мы его мигом спымаем. Идет?!
— Идет. Буду доглядывать…
Рано, еще по зорьке, вышел я из Лопатина в колхоз Петра Кузьмича. Утро пахло антоновскими яблоками. Знобкий холод сентябрьской ночи еще не стаял, под долгими лучами мутного солнца идти было легко и проворно…
Петр Кузьмич, мой погодок и однокашник, вот уже пятнадцать лет работает в районе. Звали его когда-то Петькой Борзым за непоседливость, ловкость и умение любую работу, от контрольной по алгебре до мытья полов (полы в школе мыли сами ученики и дрова для печей тоже готовили сами), выполнить первым. Учителя пророчили ему славу военного летчика, покорителя «звуковых барьеров». Петька еще в школе закончил аэроклуб. На занятия летным делом не уставал ездить в областной центр, цепляясь за попутные машины, а зимою иногда пробегая добрых двадцать километров на лыжах. И конечно, все были удивлены, когда после десятилетки подался Борзый в Ветеринарную академию.
Каждый раз, приезжая в Пешню, я собирался пройти в колхоз Петра. Угодья его лежат за Пешненскими и Лопатинскими лесами в самом западном углу района. Да все недосуг было, все уводили меня тропы к другим деревням и селам.
И вот два дня назад в Лопатине подле райкома партии встретился я с Петром. Зашли в райкомовский садик поболтать и покурить со старым учителем Алексеем Григорьевичем. Сели на скамейку и вдруг…
— Здорово!
Вот он, Петька Борзый, Петр Кузьмич. Все такой же — подвижной, легкий. В сапогах, в курточке на молнии, черный галстучек на серой рубашке. Скалится белозубо.
— Сижу на совещании. Очередную накачку принимаем. Глянул в окно. Со спины вроде бы ты…
Я иду навстречу Борзому, хватаю его руку, стараюсь обнять.
— Целоваться не будем! — гогочет Петр и, облапив меня, легко кидает через бедро, поддерживая, чтобы не упал. — Это у вас все такие долгие писатели? — Он хохочет и вдруг по-мальчишески вскакивает на скамейку. — Мы не ниже… Дай закурить. Я на две минуты выскочил. Сейчас нам за картошку втык делать будут.
Закуриваем. Вроде бы прежним остался Петя, да не совсем. Тридцать семь, а голова его густо выбелена, по лицу легли глубокие складки, глаза горячие, но притомленные, где-то глубоко-глубоко в них прячется забота.
— Как живем, Кузьмич?