– Не в поводыри ли ко мне метишь? У меня гобины много, есть чем расплатиться, – мягко, но укорливо рассмеялась Федосья Прокопьевна. И сказано было намеком. – И меня с собою в ямку. Как хорошо. Аще слепой слепых сведет... Хотите сыном перенять с Христова пути. Так страшное тебе скажу, а ты передай во Дворе. Хоть сведите моего сына разлюбезного, разъединственного на Пожар на плаху и сымите голову прочь, а после киньте на Болоте псам на растерзание, но я не отступлю от православной веры. Не предам Христа ради тленных утех сих. И неуж не видите, что раз предавшим уже нет веры? И все наперекосяк. Это как из-под родительского дома окладной камень вынуть. На чем стоять-то хотите, путаники?
– Чумовая... Все скружилось в твоей голове... Бедный мальчик... Бедный Иван, слышал бы ты материны безумные речи, – наконец не сдержалась гостья. – Прав, однако, Павел Крутицкий: у тебя ныне каждое слово – змеиный укус. Ничего впросте. Встала на путь погибели, да и регочешь, дурка...
Анна Михайловна, озлоблясь, нарочито больно вкогтилась в Федосьину душу, чтобы вывести бояроню на гнев и хоть этим усладиться за напрасно потраченное время и силы. Но Федосья Прокопьевна и на эти бранчливые слова не полыхнула, по обыкновению, но повернулась к образу Спаса и, часто крестясь, стала перечитывать нараспев:
– Насылайте, насылайте, ничтожные, на меня воинскую спиру, всех придворных псов натравливайте на мою грешную плоть, выгрызайте жилы, палите костры по мои скверные мяса... Не убоюся ваших мук и радостно воспою: к Тебе торжественно спешу, Сын Божий...
Анна Михайловна не видела, покидая хоромы в темном уме, как за бельевым шафом колыхнулась цветная тяжелая запона, закрывающая дверцу в чулан. Старица Меланья по случаю подслушала котору меж свойками, мысленно подначивая хозяйку, чтобы богопечальница вконец одолела в себе горделивую бояроню и ветхого человека. Ишь вот, как бесенята, насланные в дом по сговору, отчаянно схватились бороться с Христовой душой, всяко улещают да потчуют карами, чтобы залучить в полон. Стой, преблагая Федосья, укрепись за чистоту свою с единой надеждою на Искупителя, ибо крест его огнепальный будет куда посильнее любого сатанинского меча...
В темном чуланчике, пока пережидала спор, старица не раз потихоньку всплакнула, подолом костыча с испугом унимая чих и мокроту. Ей ли, чернице, вмешиваться в мирские дела столь знатных особ. Их каждое недовольное слово может обернуться тяжкой грозою. Де, кем подослана, наушница? чью волю, лазутчица, вершишь?
– Матушка, все небесные ангелы нынче дивовались тобою. Ты самому царю жерновом тяжким пала в ноги. Не знает, как и отпехнуть, – прошептала старица в спину Федосье. Хозяйка вроде и не очнулась, не вздрогнула от внезапных слов; она жарко молилась, прожигая душу долгими тайными воплями, и лишь прерывистые глубокие вздохи выдавали исступительную сокровенную молитву. – Ты крепись, стой на своем. Прежде они исподовольки грызли тебя, как мыши сухарь. А теперь примутся заедать, яко жадные скимены.
Плечи Федосьи Прокопьевны вздрогнули вдруг и часто затряслись. Бояроня заплакала беззвучно, обирая мелкие слезы рукавом шелковой голубой котыги, как малое дитя:
– Вдову-то всяк пообидит... Насели и давай пестом по голове... Знают, некому заступить. Чего плохого им сделала, скажи? Ну чем до их заступила, что так загрозились? И жить не давают, и помереть не велят.
– Поплачь, поплачь, милая. Слезы тишат... И в пустыне жаркой от слез благоверных виноград зацвел... Я-то человек убогонький, жалкий, не моего ума тут дело. У меня в головенке-то мох. Но я дивуюсь, до чего же ты, матушка, крепка... Поплачь, бояроня, слезы всю душевную хворь выжигают. Слезы – как чистое пламя в печи... Приступили до тебя окаянные, как жидове до Христа. Ибо боятся тебя.
– Они и черта-то не боятся...
– Не томи себя, не гнети. Бог не выдаст, свинья не съест. Поди, образумятся еще.
– Грустно мне. Как змею на груди пригрела. Ведь сестреница, а хуже любого лутера.
– Не упадай в немочь и печаль. Помни: и расточатся врази его...