Кучер подогнал экипаж к левому подъезду. Державин спрыгнул с подножки, влетел в швейцарскую и взбежал по лестнице на второй этаж. В верхней прихожей его встретила Дарья Алексеевна.
— Что случилось? — спросила она, тревожно взглянув в его гневное лицо.
— К черту, все к черту! — крикнул Гаврила Романович и, отстранив жену, быстро прошел в свой кабинет, но и Дарья Алексеевна вошла сюда тут же вслед за ним.
— К черту все дела, к черту Сенат! — кричал Державин. Он швырнул шпагу в угол, торопливо и нервно расстегнул пуговицы, снял сенаторский мундир и бросил его прямо на пол. — Меня нет! Для службы нет меня! Никуда больше не выезжаю, никого из сановников не принимаю. Я болен, слышишь, болен! Лежу в постели. Никого, слышишь, никого не хочу видеть!
— Друг мой, что же ты на меня-то кричишь? — сказала Дарья Алексеевна.
Гаврила Романович бросился в кресло, посмотрел на жену. Потом встал, обнял ее, поцеловал. «Прости, Дашенька, — сказал он. — Прости, милая, прости старого дурака. Государь усомнился в моем следствии. Назначил комитет по проверке. Я сам на сем настоял. Пускай проверяют, а я буду сидеть дома. Ни в Сенат, ни во дворец. Понадоблюсь для пояснений — пошлют за мной экипаж. Сам торчать возле комитетчиков не стану. Только так. Только так, Дашенька».
Он опять сел в кресло. Долго и пристально смотрел на свою Милену, еще совсем молодую, в меру полную, высокую, изящно стянутую в талии шелком ее любимого сиреневого платья. Она была холодновато-красива, но в этой спокойной красоте ее белого лица улавливалось что-то цыганское.
— Господи, шесть лет прошло, как мы обвенчались, — сказал он. — Седьмой год идет, а я все так же люблю тебя, Дашенька, как и в первые дни. Неутолимо люблю. Вот чем счастлив я — любовью. Потерял Плениру — нашел Милену. Любил одну, люблю другую.
Дарья Алексеевна подняла с пола мундир и положила его на диван. Подошла к мужу, опустила голову на его плечо.
— Любишь, а вот кричишь на меня, — сказала она.
— Не на тебя, Дашенька, не на тебя кричу. На них. На тех, кто голову морочит императору. Никого не хочу видеть из его окружения. Вот кончится проверка моих калужских дел, уйду в отставку, и переселимся с тобой в нашу благословенную Званку.
— Как, навсегда? — отпрянула Дарья Алексеевна. — Совсем покинем Петербург?
— Нет, зимой можно будет наезжать. На время. На самое короткое время. В конце мая, полагаю, я буду уже свободен. Граф Воронцов потакает молодым друзьям императора, одобряет нелепые реформы. Он поспешит опровергнуть мое следствие, чтобы убрать меня с дороги.
Но граф Воронцов не спешил. Возглавляемый им комитет долго не приступал к проверке следствия. А может быть, его члены исподтишка собирали сведения о калужской «тайной канцелярии» Державина. Во всяком случае, никто из них ни с какими вопросами к следователю не обращался и кареты за ним не присылали.
Гаврила Романович хотел сказаться больным, чтоб не выезжать в Сенат и во дворец, однако он и в самом деле тяжело захворал. Почти две недели лежал он в постели то в ознобе, то в жару. Домашний доктор по десять раз в сутки заходил к нему в кабинет и пытался пичкать его разными снадобьями, но поэт ничего не принимал, пил лишь горячий чай с малиновым вареньем. Он лежал на высоком своем диване с пристроенными к нему боковыми шкафиками — один у изголовья, другой в ногах. В ящиках шкафиков хранились стихотворные рукописи — все то, что скопилось с той давней поры, когда он, сержант Державин, просрочивший отпуск, проигравшийся в трактирах и приписанный временно к московской команде, решил навсегда покончить с распутной жизнью, сбежал в Петербург и, уже подъезжая к северной столице, попал в капкан карантинной службы (бушевало моровое поветрие), но коль не было у него никакого багажа, который следовало долго окуривать и проветривать, а был только один сундук с кипой бумаг, то и уговорил сержант карантинных служителей пропустить его без задержки, для чего, правда, пришлось сжечь сундук со всеми рукописными стихотворениями, написанными за восемь предыдущих лет солдатской службы. Ни строчки не осталось от того далекого времени. А жаль. Не будь он так горяч и нетерпелив (до сих пор не удается укротить свой характер), он обождал бы тогда в Ижоре эти две недели и сберег бы все ранние стихотворения. Как любопытно было бы просмотреть вот теперь ту кипу бумаг и узнать, что́ чувствовал и мыслил буйный и проказливый поэт-солдат! Нет, не осталось ни одного из давних тех стихотворений. Сгорели. Зато все, что написано после, надежно хранится в диванных шкафиках, в сафьяновых цветных тетрадях. Но в сих тетрадях не найдешь ничего шального, скабрезного, непристойного, чем грешили многие из сожженных стихотворений, отражавших его беспутную и грубую солдатскую жизнь до памятного карантина.