— Ну что, прапорщик, отвоевались? Ты меня хотел поймать, а я — тебя. Вздернул бы я тебя на виселицу, вздернул бы, как пить дать. Ты ведь умный и добрый человек, а пошто на мужиков пошел с оружием? Чем они тебе досадили? Кем ты вскормлен-то? Рази не мужиками? Из-за чего воевал против них?
— Я офицер и еще солдатом присягал государыне. Куда меня послали, там и воевал.
— Но рази ты не понимал, что заставило мужиков бунтовать?
— Понимал, Емельян, понимал. Воевал и доносил высокому начальству, что великое сие возмущение вызвано крайней нуждой и гнетом. Надобно остановить грабительство, писал. Мужиков грабит всякий, кто имеет с ними даже малейшее дело.
— Правду писал, прапорщик, истинную правду. А все ж таки воевал. Честные офицеры переходили ко мне на службу, а тебе присяга была дороже правды. Ну что мне с тобой делать, голубчик, мерзавец ты эдакий? Виселицы поблизости нет, да и молодцы мои все разбежались. Придется задушить тебя своими руками. Силенка у меня покамест еще есть. Погляди. — Пугачев нагнулся и разорвал руками ножные кандальные цепи. — Видел? — сказал он, разогнувшись. — Есть еще сила? Есть? Ну-ка, отойдем в сторону, свернем вон в закоулок. Посреди улицы-то вроде неловко оставлять твое тело. Идем! — Он взял прапорщика за локоть и потащил его в узкий, кромешно темный проулок.
— Довольно! — громко крикнул Державин и ухватился за шпагу, но вместо ее рукояти ощутил в правой руке край мягкого одеяла.
— Что с вами, ваша милость? — сказал Иван Иванович, кинувшись из своего угла к дивану. Нет, это был не купец Борисов, а камердинер Кондратий. — Что с вами, батюшка Гаврила Романович? Так страшно крикнули. У вас бред?
— Нет, приснилась какая-то дичь, — сказал Державин. — Зажги, друг мой, свечи. И принеси чаю. Жажда.
Кондратий взял с письменного стола подсвечник и вышел.
Не такая уж это дичь, думал Державин, приподнявшись, опершись локтем на подушку. В штаб-квартире главнокомандующего все так и было, как приснилось. И генерал Голицын говорил сейчас точно то же, что он говорил в Симбирске больше четверти века тому назад. Только разговор сей был не после встречи с Паниным, а до нее, и не ночью, а под вечер, в ожидании главнокомандующего, перед тем как тот вернулся со свитой с охоты. Да, все повторилось довольно точно. Да и разговор с Пугачевым, ежели он состоялся бы в ту ночь, был бы, вероятно, именно таким, каким он приснился. Однако кандальные цепи Емельян не смог бы разорвать. От них он так и не освободился до самой Болотной московской площади, где ему отсекли на помосте буйную головушку.
Вошла Дарья Алексеевна с горящими свечами, а за ней — Кондратий с чаем, малиной и печеньем на подносе. Жена поставила подсвечник на верхнюю доску шкафика (этой доской поэт иногда пользовался как столиком), подвинула к дивану кресло и села.
— Тебе стало хуже, Гаврюша? — спросила она. — Опять бред?
— Напротив, я почти здоров, — ответил он.
— Не обманывай, милый. Ты весь в поту. — Дарья Алексеевна приподнялась, протянула руку к его лысине. — Да, жар, кажется, спадает.
— Напьюсь вот чаю, еще пуще пропотею и усну на всю ночь. А утром сойду с сего одра здоровым.
Назавтра он и впрямь поднялся на ноги и почувствовал себя как-то уж очень легко, точно вовсе и не болел, а хорошо выпарился и вымылся в бане. Кондратий принес ему свежее белье и обычное кабинетное платье. Поэт обул домашние туфли, надел шелковый голубой халат с беличьим исподом и таким же меховым воротником, узким и длинным, переходящим в опушку одной полы. Он подпоясался матерчатым кушаком, узорчато вышитым Варей Бакуниной, самой преданной его поклонницей из всех живущих в доме барышень — ее сестры и трех дочерей Львова, племянниц Дарьи Алексеевны.
Он натянул на голову белый пикейный колпак и зашагал по кабинету.
— Постель убрать, — приказал он камердинеру. — Отныне здесь не больничный покой.
— И чего это вы, ваша милость, всякую болезнь тут перемогаете? — сказал Кондратий. — В спальне-то было бы способнее.
— Да куда уж способнее, — усмехнулся Державин. — Чуть метнешься ночью — проснется и Дарья Алексеевна.
Она ни тетради, ни книги не позволила бы взять в руки, подумал он. И резво повернулся к камердинеру.
— Забирай, забирай, братец, сии больничные пожитки.
Кондратий сложил постель в кипу, взял ее в охапку и унес.
Гаврила Романович шагал вокруг письменного стола. На душе у него было необычайно светло, сочилась прозрачная грустная радость, но благодатным этим чувствам не хватало еще такого же благодатного зерна, которое сейчас мгновенно проросло бы и обратилось в поэтическую мысль. Ну что ж, зерно сие непременно появится. Надобно обождать. Лишь бы не омрачили душу комитетчики. В пенатах своих омрачить ее некому. А на службу спешить не будем.
Он решил обойти покои дома и представиться в полном здравии родным и близким — Дарье Алексеевне, ее юным племянницам, девицам Бакуниным, молодым сыновьям Капниста (племянникам жены) и очаровательной госпоже Колтовской, гостившей в доме своего почитаемого опекуна, а также другим молодым дамам-гостьям, его поклонницам.