– А тут лежал, – Асенька рассказывала, – тихий, как голубь, не сетовал, не роптал, ясный, кроткий, вздыхал виновато, душа у него была неспокойной за Ларочку, за детей. Все затевал разговор, мол, запаса горшков и плошек на первое время хватит, а Борька вернется – пускай принимает мастерскую со всеми потрохами, довольно ему скакать да кувыркаться на потеху бездельникам.
И в дружеском споре с Зюсей все больше поддакивал, чем возражал, особенно по второму вопросу – Земля следует за Небом или наоборот? Пока это самое Небо не хлынуло со всех сторон – прозрачное и белесое, в нем как дельфины в аквариуме плавали души Филиных предков, и все голоса земли слились в единую песенку, которую любила напевать Дора за шитьем:
–
А Ботик… Что – Ботик? Ехал на поезде, вырвав с трудом плацкарту, вдвое переплатил – все вагоны битком, эшелоны раненых, пленных, беженцев шли с фронта, двигались тяжело, останавливаясь и подолгу простаивая на перегруженных путях. Зато на фронт гуртом гнали новобранцев, орудия, фураж. Гражданских вообще не принимали в расчет: война идет, посторонись, штафирка!
Куда быстрей Ботик мог бы доскакать домой, галопом или рысью, любой аллюр был ему по плечу, да лошади-то не его, а Бэрда. Разве что украсть, как Пашка-бандит, увести ночью Маркиза, вороного со звездой во лбу, любимчика директора, думал Ботик, трясясь в темной вонючей «скотовозке», иначе не назовешь вагон, плотно набитый силосом людским, медленно ползущий из Чернигова в сторону Витебска. Этот темный, под самую крышу наполненный судьбами, горем, слезами расставаний и надежд вагон знал: обратно Боре уже не будет дороги, в цирк он никогда не вернется.
И самому цирку Шеллитто недолго останется скитаться по этой земле. В ночь на тридцатое июля его сожгут рабочие кирпичного завода, которые ютились неподалеку в землянках, в черных низких бараках. Спалят – то ли из пьяного озорства, то ли от злости, что не было у них тех малых копеек на представление, а бесплатно – извините-подвиньтесь.
Брезент и доски занялись первыми, с шатра огонь перекинулся на фургон с амуницией, костюмами и декорациями. Все заметались, кинулись тушить пожар, сам Бэрд, в колпаке и кальсонах, бросился отвязывать испуганных лошадей, освободил их, потом зачем-то рванул в горящий кратер. И в ту же секунду цирк рухнул, как подкошенный великан Лука Махонкин, ахнул, будто тяжело выдохнул.
Полыхнуло нестерпимым жаром, на секунду пламя погасло, а потом вспыхнуло с удвоенной силой, мириадами звезд, праздничным фейерверком взвились искры горящих опилок, унося с собой в черное небо душу господина директора.
Последнее, что услышал от него Ботик, – дежурное нравоучение после вечернего спектакля, когда Бэрд собрал циркачей и, открыв наугад свой усталый залистанный Ветхий Завет, провозгласил:
Летом 1916 года все только и обсуждали, как мы им наподдали, этим австриякам, наполненные гордостью за русскую армию, за генерала Брусилова, за батюшку-царя.
– Чуете? – из уст в уста передавали на базаре. – Италия вступила в войну с германцами, вот сейчас начнется!
– А Румыния-то, Румыния! Тоже не отстает, теперь она мигом с Австро-Венгрией разберется!
– Совсем недолго до победы, скоро, скоро… – слышалось со всех сторон.
Ботик открыл ставни, вытащил на свет божий горшки, покрытые пылью, залюбовался Филиной работой. Но торговля не шла, никто так и не выложил ни гроша ни за горшок, ни за крынку. Боря давно понял, что скроен не из того материала, из какого делают искусных торгашей.
Ну их к шуту, разбить бы все, это они виноваты, что его дорогой папочка отошел в вечность, и Ботик даже не успел ему сказать последнее прости. Прозябая у безлюдного прилавка, вспоминал отца, упокой, Господь, его душу, как тот расхваливал на все лады свои горшки, превозносил до небес, как слетались на эту призывную песнь покупательницы! Никто не мог устоять от соблазна…
Куда бойчей шла торговля у Браны.
Ботик с детства помнил, как эта дородная богиня царила средь пылающих подсолнухов или колдовала над четырьмя здоровущими жаровнями и только Ботику доверяла помешивать семечки, чтоб не подгорели. Прибегали за семечками девчонки, Ботик ей кричал:
– Брана, гойки пришли!
А Лея Романовна, сухонькая мать Браны, – шлеп! – ему затрещину:
– Цыц,
У Леи больные ноги, она садится на лавку и погружает босые потресканные ступни с буграми на больших пальцах в чан с горячими семечками.
– Я Борьку оскоплю, – грозится Трофим Микитович Кондратюк, сидя рядом с Леей и загребая у нее из-под ног лечебные семечки полнехонькими пясточками.