Писарь назвал свое имя – Николай Ежов, но скоро Ботик стал звать его Коля, Колюня. Они даже несколько раз заглядывали в трактир, где за рюмочкой белого вина вели неспешную беседу.

Ботик рассказывал новому другу о цирковых странствиях, про аллюры и джигитовку. А Колюня – про свою службу рядовым в 172-м Лидском полку, о страшных боях на Северо-Западном фронте, про неизбывную обиду на полковых, вообще на весь белый свет, что не довелось ему стать всадником, а всего лишь простым солдатом в пехоте, глотать пыль и таскаться с берданкой и скаткой ползком да перебежками.

А ведь когда он в пятнадцатом году записывался добровольцем на фронт, умолял определить его в конный полк. Но взяли Колюню только в пехоту, да и то – врач из жалости прибавил в анкете два сантиметра к его росту.

– Почему, почему не приняли меня в кавалерию, – с горечью восклицал Николай, – раз там, как ты говоришь, Борька, малый рост и щуплость – главное достоинство?!

Но вообще он держал себя молодцевато, на офицерской ноге. Всегда в защитной гимнастерке со стоячим воротником, такой же расцветки шаровары, заправленные в сапоги, или обмотки с ботинками, – обычное обмундирование, установленное приказом по военному ведомству царской России номер сто.

За беседами выяснилось, что Коля Ежов не просто зол на целый свет, но симпатизирует «большевикам», посещает тайные сходки, у них там образовалась какая-то теплая бражка, «РСДРП» ее Коля называл, которая росла и ширилась, как тесто на дрожжах. Он всячески старался залучить туда Ботика, донимая разговорами, что пора, мол, «повернуть дышло»: превратить войну империалистическую в войну с помещиками и фабрикантами.

Постепенно Ботик стал проникаться идеями своего друга. А поработав немного в артиллерийских мастерских помощником слесаря, начал считать себя настоящим рабочим, пролетарием, который бы тоже, конечно, жаждал избавиться от гнета буржуев и царских сатрапов, если бы не был влюбленнейшим из влюбленных, и потому старался быть неуловимым, никем, чтобы не попасть на войну и не угодить, часом, за крамолу в каталажку.

У них своя свадьба, у нас своя, думал Ботик. И хотя я поднимался затемно, он мне рассказывал, я всегда просыпался с Марусей в комнате, залитой светом, вообще мы любили с ней солнечные комнаты, и потом, когда колесили по Германии, и в Англии обыкновенно снимали жилье на солнечную сторону. Она была доверчивой и очень нежной, он говорил мне, я часто вижу ее во сне у окна, в окне ветка грецкого ореха, на нем горлица жемчужная…

Или мы с ней бредем, взявшись за руки, опьяненные, чуя запахи прелой листвы и зеленой весны. Причем корни деревьев так ясно просвечивают в земле, прозрачной, хоть и туманной. Я различаю внутреннее течение их соков…

Порой мы с Марусей лежали, обнявшись, на крыше сарая, глядя в пустое небо, слушая пение жаворонков и стрекот зеленых кузнечиков, до того неподвижно, что бабочки садились нам на лицо.

На крыше сарайки мы наблюдали звезды и темную землю, и мир был далеко. Из раскрытого окна доносились обрывки разговора Ларочки и Доры. Звук их голосов то нарастал, то замирал над тонкими папоротниками, окаймлявшими прудик с лягушачьим оркестром.

А закроешь глаза, внутри все равно разливается свет, как будто во лбу зияла дыра, через которую что-то проникает. Красота, она же – любовь, казалось, нисходит на все вокруг. И жизнь казалась вечной.

Весть о революции прилетела, когда Ботик озабоченно вертел в руках какую-то железяку (бригадир Головушкин солидно именовал ее поршневым затвором трехдюймовой полевой пушки, но без отломанного хвоста – это ни к черту не годный металлолом), в цех пришел Колюня и, перекрикивая шум паровых молотков, сообщил, что царя в России больше нет, власть в Петрограде захватило Временное правительство.

Короче, революция, и надо идти на митинг.

Ботик бросил арматурину, надел свою замасленную кепку и отправился вместе с Ежовым, надеясь, что начальство не оштрафует его за отлучку: все же полковой писарь тоже какой-никакой командир.

У белого кирпичного здания волости собралась такая толпа, что было тесно даже стоять: и Хаим Вассерман, у которого больные ноги, правда, это не помешало его жене родить девять детей, и Лейзер Глоз, который все время что-то покупает, продает, ездит в Москву и Варшаву и учит своих сыновей в университете, чудаковатый одесский парикмахер Перчикович, дети Якова Ирухема – Нахум-Лейб, Хая-Мира, Гершон-Бер, Гутя (Нахум скончался в 1922 году от тифа).

Перейти на страницу:

Все книги серии Большая проза

Похожие книги