– Не похоже, чтоб вы их помнили, – заметила Флора, надув губки, – вы кажетесь таким холодным; я вижу, что вы разочаровались во мне. Вероятно, причиной этому китайские леди, мандаринки (кажется, они так называются), а может быть, я сама причиной… впрочем, это решительно все равно.
– Нет-нет, – перебил Кленнэм, – не говорите этого.
– О, я очень хорошо знаю, – возразила Флора решительным тоном, – что я совсем не такая, какой вы ожидали меня найти, очень хорошо знаю.
При всей своей поверхностности она, однако, заметила это с быстротой понимания, которая сделала бы честь более умной женщине. Но ее бестолковые и нелепые попытки переплетать давно минувшие детские отношения с настоящим разговором произвели на Кленнэма такое впечатление, что ему показалось, будто он бредит.
– Я сделаю только одно замечание, – продолжила Флора, незаметно придавая разговору характер любовной ссоры, к великому ужасу Кленнэма, – скажу только одно слово: когда ваша мама пришла и сделала сцену моему папе и когда меня позвали вниз, в маленькую столовую, где они сидели на стульях, а между ними зонтик вашей мамы, и смотрели друг на друга, как два бешеных быка, что же мне было делать?
– Милая миссис Финчинг, – сказал Кленнэм, – все это было так давно и кончилось так давно, что стоит ли серьезно…
– Я не могу, Артур, – возразила Флора, – когда все китайское общество называет меня бессердечной, не воспользоваться случаем оправдаться, и вы должны очень хорошо знать, что были Павел и Виргиния [22], которая должна была вернуться и действительно вернулась без всяких разговоров. Я не хочу сказать, что вы должны были мне написать, но если бы только получила конверт с красной облаткой, знаю, что решилась бы идти в Пекин, Нанкин и… как называется третий город… босиком.
– Милая миссис Финчинг, никто не осуждает вас, и я никогда не осуждал вас. Мы оба были слишком молоды, слишком зависимы, слишком беспомощны, нам оставалось только покориться судьбе. Умоляю вас, вспомните, как давно это было, – ласково уговаривал Кленнэм.
– Я сделаю еще одно замечание, – продолжила Флора с необузданным многословием, – я скажу еще одно слово: у меня пять дней болела голова от плача, и я провела их безвыходно в маленькой гостиной, она и теперь цела на первом этаже и до сих пор осталась маленькой и может подтвердить мои слова, а когда это ужасное время прошло, и потянулись годы за годами, и мистер Финчинг познакомился со мной у нашего общего друга, он был ужасно любезен и зашел к нам на следующий день и стал заходить по три раза в неделю и присылать разные вкусные вещи к ужину, это была не любовь, а просто обожание со стороны мистера Финчинга, и когда мистер Финчинг сделал предложение с ведома и одобрения папы, что же я могла поделать?
– Разумеется, ничего, – поспешно ответил Кленнэм, – кроме того, что вы сделали. Позвольте вашему старому другу уверить вас, что вы поступили совершенно правильно.
– Я хочу сделать одно последнее замечание, – продолжила Флора, отталкивая житейскую прозу мановением руки, – я хочу сказать одно последнее слово: было время, когда мистер Финчинг еще не делал заявлений, в смысле которых невозможно было ошибиться, но оно прошло и не вернется; милый мистер Кленнэм, вы уже не носите золотой цепи, вы свободны, я надеюсь – вы будете счастливы; вот папа – он невыносим: всегда сует свой нос всюду, где его не спрашивают!
С этими словами и торопливым жестом робкого предостережения – жестом, к которому привыкли глаза Кленнэма в старые дни, – бедная Флора простилась с далеким-далеким восемнадцатилетним возрастом и, вернувшись к действительности, наконец умолкла или, скорее, оставила половину своего «я» восемнадцатилетней девушкой, а другую – вдовой покойного мистера Финчинга, возбуждая в Кленнэме странное чувство жалости и смеха.
Вот пример. Как будто между ней и Кленнэмом существовали тайные отношения самого романтического свойства, как будто целая вереница почтовых карет поджидала их за углом с тем, чтобы везти в Шотландию, и как будто она не могла (и не хотела) отправиться с ним в ближайшую церковь, под сенью семейного зонтика, напутствуемая благословениями патриарха и сочувствием всего человечества. Флора облегчала свое сердце таинственными намеками, трепеща, как бы он не выдал их тайны Кленнэму; все более и более казалось, что он бредит, глядя, как вдова покойного мистера Финчинга навязывала себе и ему старые роли и разыгрывала старое представление – теперь, когда сцена запылилась, и декорации выцвели, и молодые актеры умерли, и оркестр опустел, и лампы угасли. И вместе с тем в этом карикатурном воспроизведении того, что когда-то было в ней так мило и естественно, пробивалась струя нежного чувства, вызванного его появлением.