Бубновый Туз прошел мимо. Навстречу ему поднималась женщина, держа за руку ребенка, который канючил: «Мама, мама…» Жюстиньен вышел из подъезда, мысли метеорами проносились в голове, он пытался понять, почему на душе у него теперь так спокойно и ясно. Бегите дальше, ищейки! Небо очистило меня. Я не мог упасть, я должен был прорваться… Господи, как прекрасен город с такой высоты! Невероятно — этот грязный город. Рыжие скалы, море, свобода, простор. Жюстиньен вспомнил — как о постороннем — о другом себе, который шел по этим улочкам, думая, не сходит ли он с ума, заслуживает ли он того, чтобы жить, заживут ли когда-нибудь его потаенные раны, который боялся своих рук, своих мыслей, своего отражения в витрине магазина, боялся посмотреть в чьи-то глаза — в те глаза, которые только и могли его спасти… «Можно сказать, я выздоравливаю от проклятой болезни… Болезни всего мира».
Последние двадцать лет Фелисьен Мюрье выезжал из Парижа лишь ненадолго, в Довиль, Кабур, Ниццу, где люди его круга со скуки ломали комедию друг перед другом. Порой его приглашали в Будапешт, Вену, Варшаву на литературные банкеты: удивительно, как глупо могут вести себя умные вроде бы люди на таких мероприятиях. Иногда он принимал приглашение погостить в деревне у какого-нибудь богатого библиофила, а там одиноко бродил по аллеям парка, тосковал на берегу реки, еще более унылой, чем Марна, беседовал с краснеющими деревенскими девушками, которые принимали его за доктора или кюре в гражданской одежде; создания соблазнительные, но застрявшие где-то между животным и растительным миром, да, к несчастью, слишком болтливые…
Деревня хороша для Жан-Жака[215] да для вялых болезненных натур, на сотню лет отставших от жизни. Ламартин злоупотреблял этим, и потому многие его стихи трудно воспринимаются. Его озеро на самом деле — жалкий прудик, и изливаться в навевающем дремоту мурлыканье — значит признаваться, что за душою ничего нет. Либо Ламартин не умел любить, либо он был законченным лицемером, застегнутым на все пуговицы даже в постели и воспевающим элегический лунный свет, сидя в сортире. Сейчас не время для лунного света, это просто смешно. Насекомые и птицы не интересовали Фелисьена Мюрье, кроме парижских воробушков, чьи головки имели вид одновременно обывательский и хулиганский, — да и этих птах разогнали автомобили…
Мюрье возвращался из деревни отупевшим и посвежевшим (я становлюсь жвачным животным) и спешил после сельской скуки окунуться в настоящую человеческую жизнь. Он ощущал мощное биение ее пульса и в ярко освещенных кафе на влажной от дождя площади, и в молчании каменных зданий, и в живописных трущобах, и в заурядных витринах, притягивающих взор и порою забавных. Замечали ли вы эротическое очарование манекенов в дезабилье в магазинах дамского белья? Наверняка есть маньяки, которые при виде этих розовых деревянных тел и голов с подведенными синими глазами впадают в транс и бродят по улицам, словно попав в мусульманский рай, пока их не сбивают автобусы? Их судорожный экстаз наполнен ревом моторов, а сладострастные грезы прерывают гудки на перекрестках… Видели ли вы у подножия улицы Менильмонтан две узкие витрины в черных деревянных рамах: в одной венки из иммортелей для Бог весть каких сиротских похорон, в другой выставлено напоказ фуа гра из Нормандии, невероятно аппетитное; внутри один прилавок, где торгуют и ритуальными принадлежностями, и гастрономическими деликатесами. Дама в черном встречает вас сдержанной улыбкой, ибо не знает, что вы хотите купить: банку паштета или венок для умершей от чахотки полудевственницы…
Именно человек — творец человеческой драмы, космической, метафизической, патафизической и т. п., человек, не деревья. Скажете, что я говорю глупости, но признайтесь, что бы вы предпочли: площадь Пигаль в восемь вечера или лес Фонтенбло? (Мюрье часто разговаривал мысленно с неким идеальным собеседником, упрямым, склонным к парадоксам и убийственно ироничным.) Собеседник отвечал: Верхарн уже сказал все это до тебя — «Города-спруты» и «Поля в бреду»… Верхарн, столь же мастерски владевший поэтической техникой, что и папаша Гюго, возвел какофонию на высоту гиперболы, «тяжелых орудий глухие вздохи» — или «глухих орудий тяжелые вздохи», проклятье! Тоже крестьянин на свой лад — да еще фламандец, о бедный язык Ронсара! — перепахавший своим плугом чистый лиризм нашего века. И все же он великолепен, великолепен!