Несколько часов спустя, когда он брился, жена зашла в ванную, накрашенная, с грудью, туго обтянутой чайным платьем, и сообщила, закинув руки, чтобы пышнее взбить волосы на затылке, что кофе и тосты с маслом готовы, что звонили такой-то и такой-то, что заходил Натан, «но я ему сказала, что тебя нет в Париже, ну ты понимаешь, сейчас не время принимать евреев, он совсем чокнутый — шляться по улицам, когда Париж капитулирует… Ты, может быть, ничего не знаешь, ты живешь в своем мире, на другой планете, но я-то слушаю радио. Париж капитулирует — уф!» Фелисьен Мюрье с намыленными щеками смотрел на себя в зеркало — похожий на карикатуру на Ренана[96] со слишком мясистым носом и слишком маленькими глазками, которые казались еще меньше под складками век.

— Ах, помолчи, — произнес он устало, — помолчи, Клемане.

Натан?

— Ты выставила за дверь Натана? Но это чудовищно… Ты так никогда ничего не поймешь…

Сцена была краткой. Клемане, понизив голос из-за горничной, прошипела сквозь красивые зубы, что она ему все прощает, и ему это известно, потому что уважает его труд, его творения, в конце концов, ради сохранения чести фамилии — «но бывают такие опрометчивые шаги, которые ты просто не вправе совершать, я не могу тебе позволить такую безответственность, общайся, с кем хочешь, с уличными девками, хулиганами, педерастами, с кем угодно, но евреи — невозможно, и мой долг тебя предупредить… А теперь, когда мы разбиты, они — отщепенцы, конченые и могут только скомпрометировать тебя… Ты должен заботиться о своем добром имени, Фелисьен! Великом имени! И о нашей безопасности, твоей и моей!»

Пока он заканчивал бриться, отвращение в нем уступило место гневу, от которого перехватило дыхание.

— Довольно, Клемане, хватит! Я бы хотел быть евреем. Мне стыдно за тебя, ты отвратительна.

— Что?! Ты смеешь мне говорить такое из-за грязного, поганого еврея, который поносит тебя на каждом углу?

Эти слова странным образом успокоили гнев Фе-лисьена Мюрье. Он опустил лицо под струю холодной воды и затем распрямился, покрытый каплями.

— Ну, может, и правильно поносит… Во всяком случае, он умен.

Клемане вышла, придав лицу равнодушное выражение для горничной.

Десять минут спустя, когда он ел тосты с маслом и попутно искал у Пеги замечательные строки о еврейском народе, «чающем утешения Израилева»[97], и о Христе: «Он был еврей, простой еврей, еврей, как вы, один из вас», Клемане вернулась и села на другом конце стола, их разделяла белая скатерть:

— Ты ведешь себя как последний грубиян, и я вообще не хочу разговаривать с тобой, Фелисьен. Но мне нужно сказать тебе одну важную вещь. Майор Ламбер позвонил мне и сказал, что нам нечего опасаться и все не так уж плохо…

— Ах, не так уж плохо?! О черт, черт!

Он смог вздохнуть свободнее на вечерней улице, на покинутой улице белых ночей разгрома. Где искать Натана? Нужно все исправить. Женская душа еще подлее мужской. В коварстве, лжи, гнилом конформизме женщины интуитивно заходят гораздо дальше мужчин. Скажете, что есть и святые? Покажите мне хоть одну, которая сохранила святость до сорока лет после двадцати лет буржуазной жизни! Есть юная плоть, «создание с грудями и пучком», по выражению Лафорга[98], ложишься сверху, теряешься в ней, как иные в морфине, и все: инстинкт. Он так сильно хотел видеть Натана, что действительно увидел его на бульваре Сен-Жермен. Натан был там совсем один; лишь вдали маячил постовой.

— Я не спал всю ночь, — сказал Натан. — Утром заходил к вам… Это немыслимо!

Натан был невысок, лет пятидесяти, с резкими чертами лица, подчеркнутыми глубокими морщинами и острым взглядом из-под толстых стекол очков. При разговоре он, сняв шляпу, слегка помахивал ей. Лысый, с седыми прядями волос на висках. Язвительный журналист, слишком тонкий критик, с которым соглашалось от силы три десятка читателей, любитель маленьких дансингов у площади Бастилии, он мог увлечься практически любой идеей, что нередко мешало ему сделать выбор; ибо едва он выдвигал какое-нибудь предположение, как тут же ему в голову приходили доводы прямо противоположные, требуя непредвзято взвесить каждую мысль. Эта оборотная сторона проницательного аналитика, разбиравшего любой предмет до малейшей детали, не отнимала у него ни любопытства, ни способности легко увлекаться. По политическим взглядам он относил себя к крайне левым, где-то между гуманистами начала века и русскими марксистами, инакомыслящими вне партий и клиентами исправительных заведений; о последних он говорил с доброй иронией: «Среди них есть неудачники в чем угодно: в деньгах, в любви, в делах, в искусстве; зато их жизнь невероятно щедра на унижения, отупение, подавление обществом человека…» Ни одна газета не печатала ни его литературную критику, ни репортажи из зала суда; коммунисты обвиняли его в «троцкизме», а модные публицисты упрекали в сентиментальности, которая устарела еще после прошлой войны.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже