Когда они встречались здесь, чтобы поужинать хорошо прожаренным бараньим окороком — пятнадцать, двенадцать, десять лет назад, — Сатюрнен Шом, разливая вино, традиционно спрашивал своего боевого товарища Натана, «известного писателя»: «Ну что, старина, ты еще во что-то веришь? На что-то надеешься?» И Натан убежденно отвечал «да», увлеченно говорил о большевизме, рационализации производства, Штреземане, Рапалльском и Локарнских соглашениях[101], китайской революции, Троцком, пятилетием плане… Но, правда, говорил все более сдержанно. Последний раз он восхищался массовыми демонстрациями на площади Бастилии, Леоном Блюмом, Мадридом… А на ужинах в минувшие два года Сатюрнен Шом, щадя друга, больше не задавал своего вопроса. Ничего с людьми не поделать, ты это знаешь, как и я, и мне больно видеть, как ты бьешься изо всех сил, лишь бы на что-то надеяться. Натан представил Мюрье:
— Это друг, действительно большой поэт.
Девочки вздрогнули. Старшая любила ходить на круглую площадь Ла-Виллет послушать уличных певцов: слепой аккордеонист, человек с надтреснутым голосом, темно-русая девушка, продававшая розовые открытки с отпечатанными волнующими обещаниями любви, поцелуев под луной, страданий и мимоз… Тринадцатилетняя Жаклин Шом поперхнулась супом, ибо не могла даже представить себе поэта — человека, пишущего такие строчки, от которых сладостно перехватывает горло. А поскольку она никогда не пыталась вообразить, каков поэт, ее совсем не удивило, что он печален и некрасив, ведь всякий знает, что огорчения не красят… Сатюрнен Шом заметил розетку Почетного легиона, и это произвело на него впечатление. Я-то думал, что награждают только банкиров, генералов, министров. А поэт, может, стоит большего, чем все эти субчики… И все-таки странная профессия, но если она позволяет жить лучше, чем скобяная лавка и прочее?
— Угощайтесь рагу, господа!
Мюрье ел как всякий другой человек, то есть много, и тревожные мысли постепенно заполняли его ум… Чтобы не думать, он стал машинально складывать строфы.
Другие видели лишь, как он молча и старательно намазывал камамбер на кусок хлеба.
Мадам Шом отослала девочек спать. «Завтра, — сказала она, — будет такой же день, как и всегда». И обхватила голову руками, глядя на чашку остывшего кофе. Ее вытянутое лицо стало строгим, как у монашки.
— Неужели правда — такой же день, как и всегда?
Она обращалась к себе самой. Сатюрнен Шом попытался выйти из затруднения. Две свечи горели, точно в церкви. «Ну что, старина, — спросил лавочник Натана, — на этот раз мы точно катимся на самое дно, да?»
— Нет, — живо ответил Натан, — нет, нет и нет! Нет такой пропасти, которая смогла бы поглотить и Францию, и Европу. Я говорю — нет.
— Ты меня точно выведешь из себя! — вскричал Шом. — Хотел бы я тобой восхищаться, да не могу. Человек — существо неисправимое…
— Тише, — сказала мадам Шом, — девочки могут услышать. Месье Натан, возможно, и прав.
Неожиданно тишину разорвал рев нескольких мотоциклов. Он казался настолько нереальным, что друзья осознали его лишь через несколько секунд. «Вот они», — произнесла мадам Шом. Мюрье слушал, как его внутренний голос напевал:
Бессмысленное пение раздражает, ни к чему оно… «Да, это они», — сказал он, широко осклабившись. Если бы другие увидели его, то сочли бы безумцем. Но они на него не смотрели.
В спальне на втором этаже на улицу выходили два окна, занавешенные белыми шторами с вышитыми лебедями…
Постепенно во мраке стало можно различить кровать и зеркальный шкаф. Укрывшись за шторами, супруги Шом, Натан и Мюрье вглядывались в темную безжизненную улицу, над которой почти неразличимо сияли звезды. Мюрье хотелось говорить в полный голос, кричать, но что? Жалкие буриме, которые неотступно терзали его мозг?
Но он не терпел в стихах слова «сердце» и «душа».
Натан осторожно зажег папиросу, прикрыв рукой огонек.
— Тсс! — шикнула мадам Шом. — Спрячьте-ка вашу папиросу, месье Натан.