— Знаешь... Жорка, — выдавил я из себя. — Ты что собираешься делать?
— Да не знаю, — сказал он и поежился.
— А я... знаешь, сейчас пойду, мне пройтись надо. Понимаешь... я... у меня что-то с головой не в порядке...
— Конечно, иди, Гром, — сказал он. — А я помчусь домой, попишу чего-нибудь. — Он так ни разу и не посмотрел на меня. — Ну, пока. Смотри только, не болтайся долго на ветру, лучше сгоняй в кино.
Но я не пошел в кино.
Я долго ходил вокруг искусственного пруда, пока боль в сердце не утихла немного, и пошел домой.
Мама схватила меня за руку, утащила на кухню и закрыла дверь.
— Прости меня, — сказала она. — Я все знаю. Не сердись, я звонила вашей Евгении Максимовне, я узнала в школе ее телефон и позвонила. Она сказала, что все уже знает, какой-то товарищ, кажется, Питомников, да, Питомников все рассказал ей, ты сам не стал бы жаловаться, я теперь понимаю. И она сказала, что это вовсе не твои двойки, как они к тебе попали, ей неизвестно, но она уверена, что не твои, что иначе ты бы сам сказал мне. Мне так стыдно, так стыдно. (Я стоял около нее, и меня колотило.) Когда я их увидела в журнале, я не могла думать, что они не твои, но когда ты сам сказал мне, что они не твои, я обязана, обязана была поверить тебе, даже если мне было непонятно, откуда они. Неужели ты не простишь меня?! (Меня страшно колотило.) Неужели ты никогда не простишь мне, что я позвонила Евгении Максимовне?! Прости меня!
Она прижала мою голову к себе, и что-то сдавило мне горло. Мне было так стыдно за себя, слов не найти.
— Мама, — сказал я, еле выдавил из себя, — не надо. О чем ты говоришь?! Все в порядке, все в порядке. — И, вдруг поняв, что сейчас произойдет, я рванулся от нее, отскочил и бросился из квартиры. — Я сейчас! — крикнул я. — Не волнуйся! Не надо волноваться! Я забыл кое-что.
Я летел по лестнице вниз, этажи так и мелькали — один, один, еще один...
И все-таки я не успел выскочить на улицу и разревелся прямо на лестнице, разревелся, как слюнтяй, ужас какой-то.
Я выскочил из дома и бросился в темноте к тем кустам, под которыми были скамейки и стол, где старики из нашего дома играли в домино и где я в свой день рожденья слушал флейту на патефонной пластинке.
Я влетел в эти темные кусты и там уже разревелся по-настоящему.
Из меня так хлестали эти слезы, что я думал, я умру.
Противно сказать, но мне легко было плакать, никакого горя я не чувствовал, я так разошелся, что даже перестал стыдиться своих слез, и ревел до тех пор, пока мне не стало легче. Ужасно я устал.
Я плакал первый раз в жизни.
— Стыдно! — сказал Радик Лаппо. — Мне так очень стыдно. Не успел человек приехать в Ленинград и поступить в новую школу, а какой-то подлец потихоньку влепил ему в журнал две пары!
— Да брось ты, — сказал я. — Ни на кого я не сержусь. Разобрались, что не мои двойки, и хватит.
— Погоди, — сказала мне Евгения Максимовна. — Не мешай. Пусть все, кто хочет, высказываются.
После пятого урока она сразу же вошла в класс, велела всем остаться, и тогда я понял, почувствовал, о чем пойдет речь. Она объявила всем, что́ произошло, в классе зашумели, и после стало тихо. Она сказала, и глаза у нее были чернее черного:
— Я, ребята, не люблю такие истории. И не только потому, что это стыдно для класса и для каждого из нас, но и потому еще, что любой из нас, кто знает, что он не виноват, начинает плохо думать о ком-то из своих товарищей. Стыдно это еще и потому, что приходится вести вроде как допрос, и потому, что тот, кто это сделал, мучается и боится признаться, — мне даже жалко его, этого человека. Но вот что я вам скажу, не думайте, пожалуйста, что я собираюсь держать вас в классе до тех пор, пока этот человек не признается. Ничего подобного. Мы поговорим полчаса, обсудим этот поступок, тот, кто хочет, выскажется, и мы разойдемся. Я в принципе не против, чтобы этот человек так и остался со своей тайной. Возможно, ему будет нелегко, но я не собираюсь никого брать измором.
Все опять зашумели, стали переглядываться и пожимать плечами, после кто-то выступил, не помню уж кто, за ним Галка Чижова, она сказала, что это подло, то, что случилось, потом Евгения Максимовна вышла из класса, и тогда все стали орать и спорить, и мне вдруг стало противно, потому что все это было как бы из-за меня и еще потому, что я понял, что некоторые орут, боясь, что думают на них.
Вернулась Евгения Максимовна. Тогда выступил Радик Лаппо. После него опять наступила тишина, и в этой тишине молчаливый Генка Грушков сказал:
— Евгения Максимовна, прошло полчаса?
Кто-то хихикнул, а она сказала:
— Осталось пять минут, Гена.
— Мало осталось, — сказал он. — Ну ладно, это я вкатил ему двойки.
Все повернулись к нему, грохнули крышки парт, и сразу стало так тихо, как не бывает даже на уроке.
Генка стоял, растопырив свои уши и слегка улыбаясь.
— Почему ты это сделал, Гена? — спросила Евгения Максимовна.