— Он насупился, долго молчал, потом говорил сердито и все время повторял: «Вы нам тайну Огнивцевой — мы вам Тироль и много, много денег». Потом вызвал Милюкина и приказал отвести в камеру. Потом остановил, подошел, взял меня за подбородок и прошипел: «Идите в камеру и думайте, хорошо думайте, в камере лучше думается, если же вы ничего не надумаете...» Он не договорил, только улыбнулся, и мне жутко стало от той улыбки. Наденька, милая моя, они ведь специально посадили меня. Чтобы я тебя оклеветала и погубила. Погибла я, Наденька, убьют они меня.
Она снова как-то по-детски беспомощно прижалась к Наде, уткнула голову в ее колени.
— О чем вы еще говорили так долго?
— А так, муть всякая, распинался нудно и многословно о добродетелях, о каком-то Фрейде, спрашивал, комсомолка ли я? Сказала, что у нас все юноши и девушки в комсомоле.
— Это правда?
— Нет. Исключили меня. Поповскую дочь. Дочь врага народа.
— Гадко с ним с глазу на глаз?
— Нет. Просто страшно. Вежливый, манеры тонкие. Улыбается. Глазки строит. Романчик не прочь закрутить... А я, Наденька, лучше умру. Посмотрю в глаза, а в них — лед, аж холодно.
— Не забудь, Зина, он фашист. Не обманутый, не оболваненный, по духу, по сути своей фашист. Он же философию изучал, а философия у фашистов звериная: долой человека, долой мораль, долой разум. Звери они!
— Пропала я! Жила, училась, мечтала, обиды переносила, мороженым торговала, влюблялась неудачно. Потом пришли два пьяных предателя-полицая, увели, заперли в кладовую. Выведут ночью во двор и — все. Вечная ночь и мрак. И ничего не останется, словно тебя и не было никогда. Как все просто и страшно. Ужас!
— Успокойся, ясноглазка, один древний мудрец сказал: «Пока дышу — надеюсь».
— Я, Наденька, и надеяться не умею. Страшно мне. И со страхом своим бороться тоже не умею.
— Страху, ему в глаза гляди и не мигай, а мигнул — пропал.
— Хорошо вам, вы смелая...
Ночь насунулась тревожная, мглистая. Близко к полуночи во дворе послышалась какая-то возня, что-то хряскало, стукало. Женщины сбились в кучу, притаились. Одна «колдунья» металась в горячке в углу, выкрикивая протяжные непонятные слова. Ближе к полуночи стали раздаваться крики, одиночные выстрелы. Зафыркали моторы грузовиков. Никто в камере не мог сомкнуть глаз. Прислушивались к странным зловещим звукам, затаив дыхание. Ждали чего-то неведомого, пугающего и рокового.
Грузовики, надсадно завывая, ушли. Навалилась тяжелая волглая тишина, словно уши позатыкало ватой. Женщины облегченно вздохнули.
В зарешеченное оконце жидко цедился робкий, неживой свет ущербного месяца, и лица женщин казались тоже неживыми. Спать не пришлось. В коридоре затопали тяжелые сапоги. Торопливо заскрежетал замок. Два немца с автоматами и в касках перешагнули порог. Посредине, как-то бочком, протиснулся, поигрывая плеткой, пьяный, покачивающийся Милюкин.
— Встать! Герр комендант требует. По одной! Живо! Ты, сука облезлая, давай! Стой! Пошла прочь! Ты, с косичками, давай! Живо!..
Он схватил девушку за руку и бросил ее под порог, немцы подняли, поволокли, выламывая руки.
— Господи, что же делается, — тяжело вздохнул кто-то.
— Погибель наша пришла...
Камера притихла. Перестали ворочаться и вздыхать. Плечи Ромашки опять вздрогнули. Надя молча утешала и успокаивала ее, гладя золотистые волосы.
Через полчаса девушку притащили волоком, жалкую, растерзанную, в разорванном платьице, и бросили, бездыханную, за порог.
— Ты, сука, давай! Живо!
И поволокли, подталкивая в спину прикладами, орденоноску...
Кошмар длился всю ночь.
Надя всю ночь просидела, обхватив руками увядшую Ромашкину голову, будто окаменела, и шептала, шептала ей ласковые, ободряющие слова и знала, что Ромашка слышит ее, понимает и благодарна ей за это.
«Ромашка, Ромашка, сорвут тебя скоро и бросят, и ногой растопчут, — думала Надя, успокаивая девушку. — А ведь будь ты фальшивой, лживой, дурной, ты бы жила, извивалась, хитрила, ненавидела и презирала себя и жила...»
Думая так и утешая Ромашку, Надя представила, увидела сидящих в горенке на лавке присмиревших детей, и к сердцу ее больно прихлынула горячая, обжигающая волна.
В камере ободнело. Густой слоистый воздух набухал сыростью, потом, гнилью, остро пахло известью и прелой соломой. В окне обозначился рваный лоскуток бледного неба. Женщины, сбившись в кучу, вполголоса переговаривались, только «колдунья» и девушка, которую водили к коменданту первой, метались в беспамятстве, да где-то под черным потолком однообразно и утомительно жужжала крупная муха.
В сизом камерном воздухе тягуче поплыли золотистые паутинки. Они часто рвались. Надя равнодушно следила за их ленивым течением и догадалась, что их рвут ноги часового, который ходит мимо их окна, а золотистые паутинки — это солнечные лучики, проникающие в камеру. Вот так же равнодушно и грубо он оборвет и их короткие жизни...