— Правда. Милюкин никогда не врет. Сжалился над ней комендант и отпустил к мамаше, к попадье то есть. Виды на нее комендант имеет. Хоть и немец, а губа не дура. Полюбовницей ее своей захотел сделать. Говорит: «Ничего в мире не видал обаятельней и обворожительней, чем русская поповна...» Вот и выходит, что ты теперя, кралюшка, считай, что в безопасности. Говорил я с комендантом: мол, понасердке посадил, из ревности, значит, мол, невинна она ни в чем, отпустить бы ее на все четыре стороны. Мол, верно, муж у нее летчик, дак и что ж с того... Герр комендант рукой махнул — делай, значит, как знаешь. Вот и выходит, что теперя ты в моих руках. Захочу — озолочу и царицей сделаю, захочу — на перекладине вздерну. Люблю я вас, Надежда Павловна, дюже люблю. Покоя с тех пор, как увидел на Ицке, лишился, рассудка лишился...
Надя не выдержала, крикнула:
— Замолчите! Люблю... Да знаете ли вы, подлец, подонок, холуй фашистский, что такое любовь? — Она нервно захохотала. — Вот уж поистине куда конь с копытом, туда и...
— Не дюже, не дюже. Волнение вам теперя вредно, шибко вредно. Последнее слово говорит Костя Милюкин. Либо станешь его женой-полюбовницей и утром пойдешь домой к своим деточкам, либо... — он наигранно вздохнул, — либо в петле будешь болтаться на сельской площади. Вот так.
Он беспокойно заелозил на ступеньке, часто затягиваясь сигаретой.
— А смерть-то, она, милая, не блин масленый, да и больно дюже бывает, когда Костя перед тем, как повесить, бить тебя станет, тело твое белое, ручки твои выкручивать. Вот и решай, кралюшка.
— Вон! Уходите!
— Подумай, соседушка, крепко подумай. А покеда — гутен нахт...
Надя почти не слушала его. Но напоминание о детях вывело ее из оцепенения. Она резко подалась вперед и выпалила резкой рассыпчатой скороговоркой:
— Купить хочешь, холуй фашистский, на материнском чувстве играть вздумал? Уходи прочь! Думать мне нечего. У меня все передумано. Убивай скорей! Всех! Меня, мать, деток моих. Рви меня на кусочки, режь, кромсай, топчи!...
Милюкин ярко осветил фонарем ее прекрасное в гневе лицо, с минуту смотрел немигающим взглядом в ее округлившиеся глаза, сплюнул, грязно выругался и ушел. Надя снова откинулась к стенке. Где-то громко и торжественно пропел в предутренней тишине петух, откуда-то издалека долетели до нее гортанные слова, — видимо, кричал часовой под ее окном, — и, не коснувшись ее сознания, исчезли. Она думала о Ромашке. Вспомнила ее за лотком мороженого, светлую, красивую, улыбающуюся, в тот пронизанный звонкостью летний знойный день, когда она проводила Алешу, вспомнила ее притягательную белозубую и какую-то извиняющуюся улыбку, ее мягкий ласковый голос. «Ромашка, Ромашка, неужели правда, что ты на свободе? Иди, Ромашка, живи и отомсти за меня. И ты, Алеша, живи, борись и отомсти за меня».
С Ромашки мысли ее переметнулись на себя. И вдруг она ослепительно ярко, как это бывает только в бестревожном, здоровом сне, увидела себя дома, в уютной горенке; в окна заглядывает старый сад с именными яблонями; мать, скрестив руки на груди, сокрушенно покачивает седой головой, повязанной белым платком; в коленях трутся шелковистыми головками ее дети, ее Оленька и Сереженька, их неуверенные ищущие глаза заглядывают ей прямо в душу и ждут ответа. А душный долгий день уже растаял в сухом звенящем зное, и заметно вечереет. От этой нарисованной ею картины Надя вздрогнула и застонала. Одно ее слово и...
— Нет, нет, нет! — мучительно выдавила она из себя. — Никогда! Лучше смерть...
Три дня и три ночи Надя сидела одна. Ей не давали ни воды, ни пищи. Казалось, про нее забыли, похоронили заживо в поповской кладовой, где когда-то стояло на полках любимое Зинино земляничное варенье и с потолка свисали хлопья плесени, которых так боялась Зина. На четвертый день в полдень пришел Милюкин.
— Надумала?
— Прочь, негодяй!
— Ладно.
Он круто повернулся и быстро вышел, поигрывая плетью.
Надя облегченно вздохнула:
— Ну вот и все. Теперь уже скоро.
Через полчаса ее вывели во двор. В безоблачном небе светило не по-осеннему теплое солнце позднего бабьего лета. Голова Надежды Павловны закружилась, и глаза залили слезы. Она торопливо смахнула их, чтобы не подумали, что она плачет. Ее окружил густой стеной конвой. На шею ей повесили фанерную табличку с аляповатой надписью на немецком и русском языках: «Я — красная шпионка».
Ее вели по широкой, залитой ярким светом улице под конвоем двенадцати вооруженных автоматами фашистских солдат. Впереди, высоко выкидывая сухопарые ноги, гусем вышагивал комендант. За ним трусил нетвердой рысцой Милюкин.
Высоко над площадью, щедро заливая землю яркими лучами, стояло полуденное солнце. Резвый ветерок доносил до Надежды Павловны духмяные запахи преющей на межах картофельной ботвы, острый дым осенних костров и еще какие-то незнакомые, но такие волнующие запахи осени, вечные запахи русской земли.