Она осела у меня в руках, а из груди вырвался вой — такой звериный, что у меня внутри всё оборвалось. Этот крик я запомню навсегда. Но пока участковый что-то говорил ей следом, я вспомнил свою личную потерю — день, когда мне сообщили, что Аленки больше нет. Тогда тоже казалось — всё кончено, но жизнь тем не менее не остановилась. И все же я сейчас понимал — никакие слова не помогут матери Борьки.
— За что?.. За что мне это? — у тети Клавы в глазах были слезы.
А я молчал — никто не знает ответа на этот вопрос. Можно только стоять рядом и быть с человеком в его горе. Макс тоже стоял, но чуть поодаль, растерянный и бледный. И я думал, что если бы вчера поговорил с Борькой по-человечески… И что, если бы объяснил про Лерку… Может быть, всё было бы иначе⁈ Но я уже не мог повернуть время назад.
Тихоокеанский флот встречал генерального секретаря без оркестров и транспарантов — только ветер с моря да пронзительные крики чаек над бухтой Золотой Рог. Михаил Сергеевич стоял у окна гостиницы «Владивосток», разглядывал серые силуэты кораблей, будто искал в их линиях ответ на вопрос, который не давал ему покоя — сколько еще вынесет человек, прежде чем сломается сам?
— Михаил Сергеевич, — Анатолий Черняев тихо прикрыл за собой дверь. — Текст готов. Но должен предупредить…
— Говори, Толя, — не оборачиваясь, бросил Горбачёв, не отрывая взгляда от мятущейся воды. — В такие дни ложь только тянет ко дну.
— В Москве не все поддерживают. Час назад звонил Шеварднадзе. Лигачёв… он уверен, что мы перегибаем палку.
Горбачёв усмехнулся — коротко, с той горечью, которая приходит к тем, кто слишком часто выбирает между правдой и покоем.
— А ты что скажешь, Толя? Может, и правда зашли слишком далеко?
Черняев подошёл к столу, где лежали исписанные листы — завтрашняя речь, способная развернуть советскую политику в Азии на новый курс. Он провёл пальцем по бумаге, словно проверяя — не сотрутся ли слова от одного прикосновения.
— Знаешь, что страшнее всего? — Черняев говорил едва слышно, будто боялся, что стены подслушают. — Не то, что мы ошибаемся. А то, что можем оказаться правы.
— Почему?
— Если мы правы… значит, всё это время жили во лжи. Все эти войны, угрозы… Афганистан, Михаил Сергеевич. Сколько там наших людей осталось…
Горбачёв наконец повернулся. На лице его застыла усталость — не дорожная, а та самая, что приходит к людям, взявшим на себя слишком много.
— Вот именно, Толя. Слишком много. И завтра я скажу об этом.
— Прямо?
— Настолько прямо, насколько позволяет политика. А политика — это искусство говорить правду так, чтобы её услышали и враги, и свои.
В коридоре раздались шаги. Вошёл Александр Яковлев — высокий, с глазами человека, который видел слишком много будущего и слишком мало настоящего. В руках у него была папка — свежие сводки из Чернобыля.
— Как на станции? — спросил Горбачёв. По лицу Яковлева он уже знал ответ.
— Ликвидаторы работают на износ. Но радиации всё равно — верим мы в социализм или нет. Она просто убивает.
Яковлев опустился в кресло, положил папку на колени. В каждом его движении чувствовалась усталость человека, осознавшего — мир не поддаётся контролю.
— Михаил Сергеевич, а если завтрашняя речь — это наш политический Чернобыль? Запустим процессы — не остановим. Скажем о выводе войск из Афганистана… а дальше? Объявим о коллективной безопасности в Азии… а если Пекин не поверит? Если Вашингтон решит, что мы слабы?
Горбачёв посмотрел на них обоих — и вдруг стало ясно, что история не спрашивает разрешения входить в комнату. Она просто распахивает дверь настежь и ждёт, кто осмелится сказать ей правду. Вечер же затягивался, словно туман над бухтой. Горбачёв мерил шагами номер — раздавался скрип паркета, а за окном появлялись первые огни кораблей в Золотом Роге, вспыхивающие, как сигнальные звёзды на безмолвном небе.
— Саша, — бросил он через плечо Яковлеву, — иногда мне кажется, мы все играем в спектакле, где сценарий давно потерян. Завтра я выйду на трибуну и заговорю о мире. А в это время, где-то в афганских ущельях, наши мальчишки будут стрелять в ответ на выстрелы душманов. Всё — ради мира. Парадокс?
— Тогда зачем вообще говорить? — Яковлев дернул плечом и устало усмехнулся.
— А ты предлагаешь молчать? — Горбачёв резко остановился, его голос стал твёрже. — Прятаться за стеной до бесконечности? Ждать, пока всё рухнет?
Черняев поднял глаза от исписанных листов, усталый взгляд — но в нём жила ирония.
— Михаил Сергеевич, помните старый анекдот? Оптимист учит английский, пессимист — китайский, а реалист чистит автомат Калашникова.
И трое засмеялись коротко, нервно — так смеются те, кто знает, что шутка больнее правды.
— Вот потому и надо говорить, — отрезал Горбачёв. — Чтобы наши дети учили языки, а не автоматы разбирать.
Яковлев щёлкнул замком папки. И на стол легли снимки из Чернобыль. Разрушенный реактор, люди в белых костюмах, пустые улицы Припяти.
— Вот она, наша цивилизация, — Яковлев разложил фотографии веером. — Мы расщепили атом, а жить вместе так и не научились.