Лестница, точно лесная стежка, повела их в гору. Именно точно лесная стежка: по одну и другую сторону от лестницы было темно и, казалось, необжито.
Только на третьем этаже засветился огонь поярче и повеяло дыханием очага.
Галуа тревожно озирается: «Астория» ли это?.. Белая, с золотом, чуть тускловатым, мебель… Видно, «Астория». Если он бывал здесь прежде, должен был запомнить: эта мебель здесь с давних времен.
Галуа опускается в кресло, забыв снять пальто, смотрит на кровать, укрытую тяжелой парчой.
— Там, понимаете, там… — он тычет пальцем куда-то в стену, — там моя Моховая и дом, в котором я родился… — Он закрывает глаза, лицо его поблекло, погас румянец, да и губы, обычно ярко-пунцовые, побледнели. — Можно было бы побежать туда, да как побежишь?.. Вот… — он прислушивается: бьет артиллерия, бьет с ритмичной последовательностью, точно отсчитывает страдные минуты, — немецкая артиллерия. — А знаете, о чем я сейчас подумал?.. Накроет снаряд, и Моховой не увидишь…
— А если накроет после Моховой? — смеется Тамбиев.
— Согласен, честное слово, согласен… — Галуа смотрит на часы. — Три часа до рассвета, целых три часа…
Все еще бьет артиллерия, кажется, снаряды ложатся все ближе: перелет, недолет, перелет, недолет… Не иначе, немцы взяли под обстрел и «Асторию»… Но сон накатывает все больше, вопреки методическим ударам немецких пушек, накатывает и полонит.
Только Галуа и сон не берет. На рассвете он будит Тамбиева:
— Не могу ничего с собой поделать, пойдемте скорей на Моховую…
Нет, они не идут, они почти бегут. Прохожие останавливаются и смотрят вслед: что-то странное в этом беге, такое, что понять мудрено.
— Все осталось, как было прежде, — говорит Галуа, переводя дух. — Как-то неожиданно: все как прежде.
Это он себе внушил: как прежде. А на самом деле так ли было? В городе будто нет штатских: гимнастерки, гимнастерки… «Опасно — эта сторона улицы обстреливается!» — краска свежая. Зенитное орудие посреди скверика, грозный перст ствола устремлен в небо… В двух шагах от зенитки женщина роет картошку.
Они вбегают на мостик.
— Моховая! Моя Моховая… Вот сюда, пожалуйста…
За решетчатой оградой на солидном каменном цоколе многоэтажный дом, — такие строило страховое общество «Россия».
— Вот здесь сидел швейцар! Сюда, пожалуйста…
Он хотел бы взлететь по лестнице с прежней легкостью, но останавливает нога, да и не только нога, — видно, не пускает и сердце.
Третий этаж — дверь в квартиру открыта.
— Господи, здесь… — Перед ними не коридор, а скорее холл, в который выходит несколько комнат. — Здесь была наша гостиная, а это — детская, папин кабинет, столовая… Погодите, а это что? — К двери прикреплена записка, тетрадная обложка с таблицей умножения, буквы вразброс: «Варя, был во вторник. Буду жив, явлюсь в субботу. Глеб».
— «Буду жив»? — Галуа смотрит на Тамбиева ошеломленно. Увидел бы эту записку где-то в ином месте — может, и не обратил бы внимания. Но здесь, рядом с «папиным кабинетом»… — Как вы полагаете, Николай Маркович, солдат написал?
— Может, и рабочий… со «Светланы» или там… Путиловского.
— Живет на заводе?
Кажется, солдатская записка возвратила его в нынешний день. Они пошли вниз — он устал и больше обычного заносил ногу, спускаясь с лестницы.
— Я вам говорил, что здесь сидел швейцар… Говорил?
— Да.
Во дворе играют дети — детский сад вышел на прогулку. Галуа устремляется к ним,
— Дети, дети… спойте песенку! — просит он, оживившись, это не очень похоже на него, этакая сентиментальность.
Дети подходят к нему, смотрят с хмурым любопытством — просьба его, пожалуй, и для них необычна.
— Спойте…
Лица детей, и без того хмурые, становятся строгими: да и в голосах суровости хоть отбавляй — сбивчиво, но упрямо, на той горькой ноте, на какой пели в незабываемую ту пору, дети выводят слабыми своими голосами:
— Пусть ярость… Пусть ярость благородная…
Они выбираются из каменного дворика, Галуа стоит, держась за ограду, — силы разом покинули его.
— Вот оно, воспитание под Верденом! — вдруг произносит он, и Тамбиев видит, что глаза его застлала предательская влага. — Значит: «Буду жив — приду в субботу», да… — Он хочет заговорить о чем-то ином и овладеть собой, но ему не удается. — Вот сейчас подумал… хочу на завод, тот, что держит оборону. Ну, хотя бы на Путиловский, можно?
— По-моему, это совсем рядом с фронтом, — говорит Николай Маркович. — Немцы — в трех километрах.
Они возвращаются той же дорогой, какой пришли на Моховую. Но в этот раз Галуа видит все: и обилие военных на улицах, и зенитки в тени деревьев, и свежую краску на фасадах — «Опасно — эта сторона обстреливается», и картошку посреди скверика… Возвращение из Петербурга в Ленинград совершилось.
— Значит, от завода до немцев — три километра?
— Три.
С завода прислали машину: коли иностранный гость хочет на Путиловский, готовы принять.
А немецкие пушки бьют с неумолимой последовательностью: га-ах! га-а-х!
Уже за Нарвскими воротами машина останавливается.
— Видите? Нет, повыше возьмите, повыше. Ну, не Иван Великий, а все ж таки высоко… Вот там, на макушке, — пункт наблюдения. И завод и немцы как на ладони.