Тут Бабель походя смахнул рукой очки, его раздетое лицо на мгновение показалось мне беспомощным и очень добрым, совершенно несходным с последующим рассказом, воплощенные в котором, отточенно меткие, часто парадоксально смешные образы отражали дикую картину разрушения в прокуренный воздух зажравшегося ресторана. Как живые, нескончаемой чередой, из села в село, натужно подволакивая ноги, бежали уполномоченные РИКа, между делом пряча в вихляющиеся портфели детскую одежду и дырявые калоши. Играли на разбитой гармошке активисты из бедноты. Их подельники умудрялись прямо в плясовом круге раздевать донага кулацких жен и дочерей для смачного «обыска». Пьяные в дым свежеиспеченные председатели колгоспов* своекорыстно вписывали в тетради кривыми печатными буквами скупое перечисление реквизированного добра, одежды, обуви, домашней утвари, вплоть до грязных пеленок и маленьких медных икон, потому как, бесспорно, все нажитое скупой бедняцкой слезой добро пригодится «для тракторов» как утильсырье.
За пестрым фасадом раскулачиваемые не то чтобы терялись вовсе, но почти не выделялись, выпуклые характеры и обстоятельства бессовестно затеняли общую чудовищную картину. Хуже того, Айзек, возможно, не отдавая себе отчета, упорно пытался отвести вину с тех сволочей, кто запустил адский механизм самоуничтожения деревни: столичных партактивистов и председателей райисполкомов, и секретарей партячеек. Всех тех, кто понимал, к чему идет дело, но под прикрытием наганов ГПУ все равно зачитывал простуженным голосом с высокого крыльца бывшего кулацкого дома трескуче-непонятные, но такие сладкие для ленивой гопоты лозунги о «двадцати пяти процентах».** С благословения кого возникли из ничего «бригады» и «комиссии» бедноты, с немыслимой легкостью решающие, кому из односельчан жить, а кому — пускаться с детьми и стариками в смертный путь без одежды и еды, по морозу, сперва на санях сквозь пургу к «железке», а затем на край северной ойкумены в телячьих вагонах — рыть землянки в Томских болотах, в лесах у Котласа, Печоры, Сыктывкара.
Тут на мое спасение иссяк десерт, опустел стакан с чаем, и я получил повод более не выдерживать нагромождения жуткостей в изысканной словесной обертке. Тем более вопрос вертелся на языке давно:
— Неужели не бунтовал никто?
— Постреляли, но самый чуток, бестолково совсем, больше в бега крестьяне рвут,*** — Айзек одним глотком осушил практически пустую, давно расплесканную на скатерть рюмку, и добавил совсем спокойно: — И хорошо, не так обидно курощать тех, кто коней, коровок да свинок торопливо и бестолково, таясь от соседей под нож пускает, да на дом и хозяйство керосину ведро, спичку, а сам с семьей по белу свету скитаться, куда глаза глядят.
— Так вот кого я видел вчера на станции! — догадался я.
— Армейцы бегунков у вокзалов сдержать пытаются, да только без толку, — согласно кивнул головой писатель. — Они же все на одно лицо, и много, страсть. Хотя, что я говорю, право, таковых умников меньше одного из сотни, остальные же… Понимаешь, Лешка, мы-то ведь самую малость устроили, только запал к бомбе подожгли, а там крестьяне сами друг дружку заели аки звери дикие… Или нет же, нет! Стая, селяне же как стая собак, от себя гнали высыльных прочь, только чтоб с глаз долой, а те как чужими сразу стали, даже себе чужими, вот в чем суть! Понимаешь, Лешка, поэтому они и не сопротивляются, терпят, будто в смертном окоченении. Живые мертвецы, вот кто они получаются в отказе от мира в котором родились!
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю взрыва бешенства сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности:
— Многие так погибли?