После парка улица показалась пыльной и скучной. Чахлые кусты, будто присыпанные мелом, приземистые дома с узкими окнами, седая побелка и прямые углы – прусский аскетизм. Краски пропали, из всех цветов остался лишь серый, от грязно-шинельного до мутно-молочного. Но ведь серый – это не цвет, так, разновидность черного определенной градации. Даже магазинные вывески были блеклые, как выгоревшие на солнце фотографии. Прохожих было мало, а те, что попадались, брели с тусклыми лицами.
Я шел в сторону гарнизона. В Доме офицеров есть телефон. Уже придумалась фраза, которую я скажу ее матери. Имя я так и не вспомнил – ничего, обойдусь и без имени. У пожилого латыша учительского вида попросил закурить. Старик достал пачку «Беломора». Я выудил папиросу, звонко дунул.
– А вот где ты был, дедушка, в сорок пятом? – ласково спросил его я, сложил картонный мундштук гармошкой и сунул «беломорину» в зубы. – Огонь-то есть?
Шурочку Рудневу я приметил издалека. Она торопливо шагала навстречу, то семеня, то переходя на забавную иноходь;
бежала она как-то боком, припадая, точно одна нога была короче другой.
Мне стало смешно, я уже собирался выдать какую-то шутку, но тут увидел ее лицо. Белое, испуганное, некрасивое. Что-то случилось, случилось что-то жуткое: с этого момента до того, как она начала говорить, мой мозг лихорадочно перебрал дюжину вероятных несчастий – смерть, пожар, мать, отец, брат, кто-то из друзей. Глаз зафиксировал за эти секунды несколько совершенно неважных деталей, которые впечатались в мою память как символы беды: тень ограды на асфальте, похожая на тюремную клетку, порыв колючего сухого ветра, смятая обертка от конфеты «Грильяж». Да, и еще Шурочкины сандалии, ярко-красные, как сырая кровь.
– Мать… – Руднева задыхалась. – Твою увезли в больницу… На «скорой» увезли…
– Не-ет… – сумел проговорить я. – Нет-нет.
Дальнейшие события происходили рывками, словно кто– то разрезал кинопленку на куски, а после склеил как попало.
Непонятно как я очутился в больнице. В коридоре у стены сидел отец, во рту держал незажженную сигарету. Валет ходил, воткнув руки в карманы. На нем была белая рубаха, расстегнутая на груди, из пиджачного кармана торчал треугольный хвост полосатого галстука. Тут же, на подоконнике, сидел Женечка Воронцов.
Больничная вонь, линолеум на полу, алюминиевые стулья у стенки, хлипкие, у нас в столовой такие же. Холодный бледный свет – от этого света у всех лица пепельно-лимонные, как у покойников; я ворвался, влетел, а на меня лишь мельком взглянули, никто не произнес ни слова. Тут же понял, нет, почувствовал: спрашивать ничего нельзя. Надо молчать. Молчать и ждать. От бега я задыхался; хватая ртом воздух, встал спиной к стене, прижал ладони. Коридор был выкрашен скучной бежевой краской. На ощупь она была скользкой и влажной.
В больничном туалете, обливаясь, пил из крана воду. Потом сунул голову под струю. Вода лилась за шиворот, по груди, по рукам.
Когда я вернулся, Воронцов исчез. Валет теперь сидел рядом с отцом. Тот, казалось, даже не шелохнулся с моего прихода: прямая спина, руки на коленях, чистая белая сигарета. Отец сидел, глядел в стену и щурился. Словно что-то прикидывал в уме. Люминесцентная лампа над его головой моргала и тихо зудела. От этих моргания и зуда можно было сойти с ума.
Откуда-то сверху спустился врач – я услышал шарканье подошв по гулкой лестнице, потом увидел его в конце коридора. Врач подошел, позвал отца с собой. Отец молча поднялся, мы с братом остались вдвоем.
Я отошел к окну, выходившему во внутренний двор. Небо загораживала красная кирпичная стена, по длинным теням я догадался, что уже вечер. У железных мусорных контейнеров курила медсестра; она затягивалась по-женски неглубоко, но часто, будто торопясь. Я видел ее спину, из-под косынки выбились светлые волосы. Не докурив и половины, она несколько раз неуклюже ткнула сигарету в борт контейнера. Выбросив окурок и отряхнув ладони, медсестра обеими руками задрала подол халата вместе с юбкой. Мелькнули бледные ляжки, голубое белье. Она подтянула чулок, поправила резинку. Я не успел отойти от окна, она оглянулась. Мы встретились глазами – это была мать Инги.
Марута ее звали, я вспомнил. Почти так же, как мою мать.
Отец вернулся один. Валет спешно поднялся, выпрямился. Отец опустился на тот же стул, на котором сидел раньше. Положил ладони на колени. Я помнил правило: не спрашивать. Пока слово не произнесено, того, что оно означает, нет. Не существует. Лампа в потолке зудела и моргала. Зудела и моргала. Отец рассеянно, будто пытаясь что-то вспомнить, встал, медленно поднял стул за спинку и со всего маху треснул по плафону.