— А это я уже должна спросить у его родного сына: почему Филипп Герославский именно такой, какой он есть? Быть может, сын мне на это быстрее ответит? Почему он не может жить нормально, как другие люди, почему сам лезет из одного скандала в другой, из одной жизненной невозможности — в другую, вечно сам себя в угол загоняет, так что в конце лишь зубами остается скрипеть и на чудо какое-нибудь для него рассчитывать! Почему!
Откашлялось.
— Но ведь вы хотели его именно такого.
Она ненадолго сняла очки, чтобы осушить глаза (плакать на морозе — весьма неразумно) и чтобы вытереть нос платочком.
— Я же знаю, что
— По профессии? Математик.
— Математик. Так что, в жены обязательно возьмете женщину в цифрах искусную? Нет же. Она выйдет за Бенедикта Герославского — жениха, но не за Бенедикта Герославского — математика. Мы смотрим на людей только с одной стороны, каждый — со своей; один лишь Господь может оглядеть человека сразу со всех сторон, и сверху, и снизу, ха, изнутри даже.
— В том-то и дело, пани Леокадия, глядя с вашей стороны…
— Потому что он меня любил! — Она перевела дыхание. Краски темного пальто стекали с нее во мглу, пани Гвужджь с минуты на минуту делалась все более туманно-цветной и почти что прозрачной. Держало ее крепко под локоть. Она шла быстро, глядя прямо перед собой. — Неужто нужно обращаться к вульгарным словам? По отношению к его сыну? Ведь это неприлично. Зачем вы спрашиваете? Не знаете истинной страсти? А? Тогда как о ней другим людям рассказываете? Как объясняете?
— О таких вещах нельзя рассказывать, — буркнуло в ответ. — О таком не думают.
— Так! Так! — гортанно рассмеялась она, диафрагмой, словно при этом ей стало намного легче. — Дай Бог, чтобы вы хоть когда-нибудь познали от женщины такую любовь, такую пожирающую душу страсть — истинное желание сильного человека, которое поглощает без всяких условий — и не потому, что ты желаешь, но потому, что желают тебя…
— Откровенный сладострастник милее Богу…
— Да что вы там понимаете!
Бурятский бубен бил спереди все громче. Это были уже окраины города, за Ланинской; мы шли уже более получаса. Выждав мгновение чистого тумана, свободного от огней и не звенящего колокольчиками упряжи, перебежало на другую сторону крутой улочки. Откуда-то вынырнула табличка: Третья Солдатская.
Пани Леокадия оглянулась.
— Какой-то разбойник за нами бредет, — заметила она тоном рассеянного удивления.
— А! Это мой разбойник.
— Вы коллекционируете всяческих темных типов?
— Разные люди желают мне зла. Зато вот господин Щекельников желает зла всему живущему.
— А вы не думали над тем, чтобы применить стратегии, более здоровые для духа? Возлюби врага своего.
— Мне легче их любить и даже сочувствовать, когда подумаю, кхрр, что с ними господин Щекельников своим ножичком сделает.
— Вот если бы у каждого человека имелся собственный Щекельников. — Она неприятно засмеялась. — Сразу же на земле воцарилось бы Царствие Божье.
— Всему свое время. Пока же что господа Смит и Вессон продают замечательные револьверы.
Леокадия рассмеялась под шалью, выпустив разреженную светень.
— Вы, должно быть, первейшее развлечение во всех салонах!
— Находясь в салонах, я слишком много думаю, кххр, забываю про язык, и все считают меня кретином.
Вот так переговариваясь, вышло на грунтовую дорогу, то есть, на тракт обледеневшей грязи между полями белоцветного снега, сразу же свернувший прямо на восток и наверх, поскольку он вел на вершину Иерусалимского Холма. Узнало — как во сне, словно сквозь сон — и эту дорогу, и этот холм.
Сразу же ускорило, так что пани Леокадии приходилось догонять меня на крутом склоне. Дорогу она не объясняла, и так ведь знало, куда идем. Распознало возвышающиеся над поверхностью тумана соседние холмы, с их зарослями карликовой березы, тоже прикрытые снегом; распознало неровные ряды крестов, католических и православных, склонившихся над подледными могилами, и развалины сгоревшей церкви, и сарай могильщиков сразу же узнало. Мгла здесь стелилась низко над землей, в ней бродило словно сквозь те испарения газов, что лют изверг из себя на станции Старая Зима — белоцветная взвесь становилась мутной от каждого шага.
Опустило воротник, чтобы втянуть ледяной воздух прямо в легкие, может, он протрезвит; но нет, не помогло. Шло между могил, топча твердую, хрустящую корку, черное дыхание парило изо рта. Постепенно весь потьвет напитался на мираже-стеклах ядовитыми, резкими красками, непонятно откуда высосанными; ведь не было здесь никакого зимназа, из радуг которого можно было их украсть. Зато на небе было жаркое августовское Солнце, и две звезды холодного огня царили над городом: тунгетитовые купола Собора Христа Спасителя словно глаза архангела мести — и потому-то все кладбищенские кресты обрели цвет Солнца, то есть, горели белым, белее льда жаром. Черное небо дарило тьмечь тропинке.